Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
бросила шубу,
шлепанцы, еще что-то лишнее и через мгновение взвилась, запрокинув в
небо руки, в таком остром наслаждении, которого она, неутомимая охотница
за этой подвижной дичью, во всю жизнь не изведала...
К концу короткого дня, в сумерках, пришел из школы Гоша, потом
Леночка... Ляля покормила их кое-каким обедом. Часам к девяти появился и
Михаил Михайлович, усталый и, как обычно, отвлеченный... Она подала еще
раз обед, вымыла посуду.
Под вечер Гоша поднялся наверх к Казиеву, пробыл там недолго, а
вернувшись и поставив на стол поднос с нетронутым чаем и ссохшимися
бутербродами, сказал матери:
- Все-таки наш Казя во всем оригинал. Говорит, я, когда болею, не ем,
не пью, лежу три дня, не зажигая света, а на четвертый встаю здоровый.
Ты слышала такое?
Ляля пожала плечами. Все эти часы, прошедшие с тех пор, как она
вернулась от Казиева, она испытывала такой пожар, такую нарастающую
жажду, как будто каждая клетка ее тела прожаривалась раскаленным ветром
и только единственной влагой могла утолиться.
Домочадцы разбрелись по комнатам, одна Ляля сидела на кухне, едва не
теряя сознание от нетерпения, ждала, когда все улягутся. Но дом был
поздний: стучал на машинке Михаил Михайлович, Лена пыталась дозвониться
подруге по междугородному и беспрерывно щелкала диском телефона, читал в
своем кабинет-чулане Гоша. Устав от нетерпения, Ольга Александровна
оделась и вошла к мужу:
- Миша, я совсем забыла к Прасковье сегодня зайти. Она меня ждет.
- Куда так поздно, Лялечка? Может, проводить тебя? - неуверенно
запротивился муж. Но выходить на улицу ему не хотелось, и он неохотно
отпустил ее:
- Неугомонная ты, Лялька...
Прасковья Петровна, давно одряхлевшая нянька самой Ляли и ее детей,
жила неподалеку, в коммунальной квартире, и Ляля часто ее навещала. Но
не так часто все-таки, как сообщала об этом домашним. Преданная своей
бывшей воспитаннице всей страстью прирожденной прислуги, Прасковья была
верным прикрытием Лялиных похождений.
Ляля вышла из парадной двери, обогнула дом с заднего фасада и
поднялась на четвертый этаж. Дверь Казиевых была по-прежнему открыта.
Она толкнула ее и вошла.
Казиев лежал все в той же позе, так же, как и утром, укрытый
простыней, но было темно и в темноте не видно, что простыня желтая.
Глаза его были все так же полуоткрыты. И в остальном было все то же, что
и утром. Он не произнес ни слова, даже не двинулся с места, только
однажды протянул к ней руки и коснулся темных сосков ее крупной груди,
щедро нависавшей над узкой талией...
- Сошла с ума, совсем сошла с ума! - всю ночь твердила себе Ляля,
ворочаясь рядом с мужем, то сбрасывая с себя одеяло, то натягивая его до
шеи и вытягиваясь и стараясь почему-то держать носки ног вверх, как это
делал Казиев.
В шестом часу утра, когда домашние еще спали, она опять поднялась по
вонючей лестнице, и опять было все то же. Через три дня Казиев
действительно выздоровел. Жизнь наладилась каким-то вполне безумным
образом: рано утром, в самый сонный час, она выскальзывала из постели и
поднималась к нему. И в позднее вечернее время, когда расходились гости
и дом затихал, она это делала. И если что-нибудь мешало ей выскочить в
этот час, она всю ночь не спала, все ожидая утреннего свидания. Он был
бессловесен и безотказен, и Ляле казалось, что никаких слов и не нужно:
таким исчерпывающим и обжигающим было их общение.
Мать Казиева все еще разъезжала по гастролям, и Ляля отодвигала от
себя мысль о том, что в один момент все должно прекратиться. Это была
такая темная, такая неизбежно смертельная туча, несущая всему конец, что
Ляля, дорожа каждым мгновением и каждым касанием как самым последним,
вся была сосредоточена на одном: еще однажды достичь берега, где мощный
мальчик освобождал ее от себя самой, давно уже оказавшейся постылой,
состарившейся и скучной... Еще раз, с помощью этого механического, в
сущности, средства, достичь огненного сполоха, освобождающего ее от
памяти души и тела.
Посвящавшая всегда в свои романы двух-трех близких подруг и находя в
том большую прелесть, на этот раз Ляля никому и словом не обмолвилась.
Было страшно.
Она ходила на службу, говорила что-то привычное о Флобере и
Мопассане, покупала продукты в подвале у знакомой директорши магазина,
варила еду, улыбалась гостям и все ждала минуты, когда можно будет
выскользнуть на черную лестницу, заклиная медлительную тьму: "Последний
раз! Последний раз!"
...Проводила вечерних посетителей, сбросила тесную приличную одежду,
надела старый шелковый халат, паутинно-серое, настоящее японское кимоно
на лимонного цвета подкладке... На лестнице замедлила шаги сознательным
усилием. Не бежать вверх, остановить хоть на минуту внутренний
лихорадочный бег, движение вскипающих пузырьков крови в сосудах - это
было все, что могла она сделать, чтобы окончательно не разрушились те
надежные, разумные границы, в которых хорошо и прочно держалась ее
жизнь. И, поднимаясь по лестнице, она словно оказалась в середине
трепещущею трехголосья: главный, ведущий флейтовый голос распевал на
четыре такта "По-след-ний раз! По-след-ний раз!", второй,
дополнительный, был трехступенчатый барабанный стук сердца -
систола-диастола-пауза.., а третьим, навязчивым и детским, был невольный
счет ступенек, которых в шести пролетах было шестьдесят шесть...
Она шла, глотая слюну, временами останавливаясь, чтобы успокоить
дыхание, и думала, что вот настигло ее наказание за всю легкость ее
беззаботных любовей, за высокомерную снисходительность к любовному
страданию, именно к этой его разновидности, к женской и жадной
неутолимости чувств...
Дверь, как всегда, была не заперта, и грохотала музыка. Сильная,
грубая и примитивная музыка этого поколения. Раньше Ляля никогда не
слышала этой музыки у Казиева. Она насторожилась, - но все, кроме
музыки, было как обычно: темная кухня, звук капающей воды и стройная
полоска света из комнатушки. Ляля отворила дверь и увидела нечто, не
сразу понятое... Во всяком случае, она еще успела сделать несколько
шагов, прежде чем сработали все положенные нервные импульсы, прошли по
синпасисам, добежали от глаза к мозгу, к сердцу, ударили жгучей болью по
сокровенному низу... Прямо перед ней медленно-тягучими движениями
поднималась и опускалась бледная спина ее дочери Лены, и влажные волосы
жалким хвостом слегка бились по веснушчатым лопаткам. Лица Казиева она
не видела, как и он не мог видеть вошедшую, но она прекрасно знала,
какое там, на плоской подушке, непроницаемое, смуглое и прекрасное
лицо...
Ляля попятилась к двери и вышла из комнаты, из квартиры...
Дети обнаружили ее утром на кухне, в старом плетеном кресле. Она
сидела, уставив синий бесчувственный взор в заложенное кирпичом окно. Ее
окликали, она не отзывалась.
Лена вызвала "скорую". Натренированные инфарктно-инсультивные врачи
были в недоумении. Это был не их пациент, предложили вызвать
специальную, психиатрическую. Приехали и эти. Ольга Александровна
смиренно сидела в кресле, не отвечая на вопросы. Врачи щупали ее мягкие
теплые руки, водили перед лицом глупым металлическим инструментом. Она
покорно протягивала руки, а потом неуверенным, но вполне определенным
двихжением снова укладывала их на подлокотники.
Врачи перебрасывались рваными словами неузнаваемой латыни,
недоумевали. Предложили Лене немедленно госпитализировать мать, Лена
отказалась. Врачи взяли с нее подписку. Лена с Гошей пытались уложить
мать в постель, но она только качала головой и все смотрела и смотрела в
заложенное окно.
Лена вызвала отца. Тот прилетел из Киева, где проводил какую-то
конференцию. Ольга Александровна позволила мужу увести себя в спальню,
впервые за двое суток легла в постель. Пригласили лучших психиатров. Все
недоумевали, говорили разное, но сходились в одном: острая форма
аутизма.
Предлагали клиники, разные лекарственные схемы, речь зашла даже о
шоковой терапии. Когда об этом услыхал Михаил Михайлович, человек
умеренный и осторожный, он отказался от какой бы то ни было врачебной
помощи и сказал дочери:
- Леночка, давай-ка мы сами как-нибудь...
Так и шли дни за днями. Бедная Ольга Александровна находилась в
крайнем и мучительном недоумении. Она вполне ощущала себя самою собой,
но все словно разбилось на куски и перепуталось. Иногда ей казалось, что
вот сделай она маленькое усилие, и мир снова сложится в правильную, как
в детской книжке, картинку. Но усилие это было невозможным.
Кирпичная кладка замурованного окна была для нее чрезвычайно
привлекательна. Она как будто знала, что именно в трещинах кирпичей, в
их простом и правильном, сдвинутом по рядам чередовании есть
спасительный порядок, следуя которому можно соединить всю разрушенную
картину ее жизни. А может быть, цемент, навечно соединивший отдельные
кирпичи, был так притягателен для глаз Ольги Александровны. Цемент,
скрепляющий отдельности в целое...
Еще Ольгу Александровну беспокоило, что она забыла что-то чрезвычайно
важное, и она все всматривалась в замурованное окно, ожидая, что оттуда
придет помощь. Ее укладывали вечером в постель, но она упрямо
пробиралась на кухню, садилась в мягко шуршащее старым плетением кресло.
Дом опустел, как берег после отлива. Только непомерное количество
чашек и стаканов напоминало о том, как много здесь толклось людей всего
несколько недель тому назад.
Однажды, когда среди ночи Ольга Александровна сидела на своем
шелестящем кресле, кирпич вдруг стал бледнеть и растворяться, и на фоне
серо-коричневого несолнечного света она увидела запрокинутое лицо
Казиева. Глаза мерцали из-под тонких, чуть оттянутых в углах век, и
видела Ольга Александровна это лицо сверху. А потом его лицо стало
плавно отдаляться, и она поняла, что мальчик летит, деревянно лежа на
негнущейся спине, вытянув чуть отведенные руки вдоль туловища и слегка
покачивая преувеличенно крупными кистями. И он удалялся в таком
направлении, что Ольга Александровна вскоре видела лишь голые ступни его
ног да развевающиеся темные волосы, распавшиеся на два неровных
полукрыла...
Заложенное некогда кирпичом окно превратилось в светящийся, все
возрастающей яркости экран, и свет делался менее коричневым и более
живым, насыщался теплым золотом, и Ольга Александровна ощутила себя
внутри этого света, хотя чувствовала еще некоторое время скользкое
прикосновение выношенных подлокотников.
Босые ноги ее по щиколотку погрузились в теплый песок. Она огляделась
- это была иссохшая пустыня, не мертвая, а заселенная множеством
растений, высушенных на солнце до полупрозрачности. Это были пахучие
пучки суставчатой эфедры, и детски маленькие саксаулы с едва намеченными
листьями-чешуями, прижатыми к корявым стволам, и подвижные путаные шары
волосатого перекати-поля, и еще какие-то ковылистые, перистые,
полувоздушные и танцующие... Тонкий, едва слышимый звон, музыкальный,
переливчатый и немного назойливый, стоял в воздухе, и она догадалась,
что это одиноко летящие песчинки, ударяясь о высохшие стебли трав,
издают эту крошечную музыку. Живые, медленные, но все же заметно глазу
движущиеся холмы из светлого сыпучего песка делали горизонт неровным,
бугристым. На западе лежал дынный бок темно-золотого, с багровым
отсветом солнца, нижняя часть которого была словно объедена огромными
челюстями холмов. Солнце уменьшалось, утопая, всасываясь в бугристую
зыбь, и, когда от него остался лишь звездчатый букет последних косых
лучей, она увидела, что возле каждой травинки, возле каждого
безжизненного стебля загоралась живая и тонкая цветовая оболочка,
нежнейшая радуга, которая играла, переливалась, звеня еще более тонким
звоном, словно песчинки, ударявшиеся прежде о стебли, теперь бились о
радужные сполохи... И в этот миг Ляля ощутила присутствие...
- Господи! - прошептала она и опустила лицо в круглый кустик эфедры,
еще объятый догорающей радугой.
...Вышедшая утром на кухню заспанная и отекшая Леночка нашла там
порядок и чистоту. Даже давно не чищенная плита сверкала, и два чайника
дружно кипели на задних конфорках. Мать стояла к ней спиной, и правый
локоть ее ходил вслед за куском сыра, который она терла на большой
металлической терке.
Ольга Александровна обернулась к дочери, улыбнулась виноватой улыбкой
и сказала как ни в чем не бывало, сразу разрешив многочасовые споры
врачей о природе ее немоты, неврологической или психологической:
- Гренки с сыром, да?
Все было почти по-старому: мать готовила завтрак, кипел чайник. Лена
села в плетеное кресло и заплакала. И, заплакав, увидела она, что и лицо
матери залито слезами. Это были не обычные слезы - никогда, никогда не
прекратились они у Ольги Александровны...
Прошло уже много лет с тех пор, а слезы все еще текут из глаз
пугливой и сухой старушки, какой стала теперь веселая, смешливая и
любвеобильная Ляля. Она на инвалидности. Врачи написали ей такие
латинские слова, которые освободили ее от необходимости преподавать
французскую литературу, когда-то ею столь любимую.
Муж ее, Михаил Михайлович, к ней не переменился. Он выводит ее на
прогулки к Тверскому бульвару, рассказывает по дороге о кафедральных
делах. Правда, он единственный, кто не замечает некоторого ее слабоумия.
Михаил Михайлович избран недавно в Академию, кажется, не в большую, а
педагогическую.
Лена защитила диссертацию, замуж не вышла, и неизвестно, имеет ли она
любовников.
Гоша сделал большую карьеру, хотя и перестроился: он больше не
исповедует ни христианских, ни социально-утопических идей. Он крепкий
экономист, специалист по межотраслевой диффузии капитала в условиях..,
здесь автору не хватает слов. Короче, он специалист.
Молодой Казиев в отличие от Гоши карьеры не сделал. Что-то сломалось
в его жизни. Он не поступил на режиссерский, попал в армию, отбыл
полтора года в жестокой азиатской войне и вернулся оттуда глубоко
изменившимся. Стал учеником мясника в маленьком магазинчике на Трубной,
быстро обучился нехитрой мясной науке, получил повышение и работает по
сей день в пахнущем старой кровью подвале. По-прежнему красив, но сильно
раздался, заматерел и грубо, по-восточному любит деньги. С Гошей они не
встречаются, хотя и живут в одном подъезде.
А Ольга Александровна несет малые, ей посильные хозяйственные тяготы,
ходит немного шаткими шагами по кухне, заливаясь светлыми слабыми
слезами и испытывая непрестанную муку сострадания ко всему живому и
неживому, что попадается ей на глаза: к старой, с мятым бочком кастрюле,
к белесому кактусу, единственному растению, смирившемуся с темнотой их
кухни, к растолстевшей, вечно раздраженной Леночке, к рыжему таракану,
заблудившемуся в лабиринте грязной посуды, и к самому прогорклому и
испорченному воздуху, проникающему в квартиру с черной лестницы. Все она
мысленно гладит рукой, ласкает и твердит про себя: бедная девочка..,
бедная кастрюлька.., бедная лестница... Она немного стесняется своего
состояния, но ничего не может с этим поделать.
Ее душевная болезнь столь редкая и необычная, что лучшие профессора
так и не смогли поставить ей диагноз.
Гуля
Именины у Гули приходились на Рождественский сочельник. Исповедуя с
детства неосознанно, а с годами все более сознательно и истово всемирную
и тайную религию праздника, Гуля ни разу в жизни не пропустила без
празднования дня своего Ангела. И в годы ссылки, и в лагерные годы она
устраивала из ничтожных подручных средств, добывала из воздуха эти
хрусткие крахмальные зернышки праздника, склевывала их сама и раздавала
тем, кто оказывался возле нее в эти минуты.
Она отмечала день Ангела, день своего рождения, а также дни рождения
своей покойной матери и сестры, день свадьбы с первым мужем, а также
Пасху, Троицу, все двунадесятые праздники и большую часть казенных.
Новый год она отмечала дважды, по старому и по новому стилю, также и
Рождество: сначала католическое, оправдывая это польской кровью бабушки,
а потом и православное. Она не пропускала Первое мая, Восьмое марта,
чтила и Седьмое ноября. По возможности она придерживалась определенных
ритуалов. Так, день своего рождения, приходящийся на начало лета, на
третье июня, она любила праздновать с утра. Если позволяли
обстоятельства, она вместе с какой-нибудь приятельницей уезжала на
Сельскохозяйственную выставку или в Ботанический сад, гуляла часа два,
рассказывая приятельнице ослепительно скандальные истории своей ранней
юности, а потом они добирались до "Праги", где съедали по возможности
празднично комплексный обед за восемь рублей старыми, а впоследствии за
рупь тридцать новыми.
Потом они шли к Гуле отдыхать, а отдохнув, пили кофе с заготовленным
заранее ликером, мороженым и конфетами "Грильяж", пока они были еще
доступны их зубам и не исчезли окончательно из продажи.
Когда количество выпитого ликера значительно превышало объем кофе,
Гуля брала со стены гитару и, точно соблюдая интонации и произношение,
воспроизводила Вертинского, многозначительно перемалчивая некие жгучие
воспоминания.
В целом это называлось "покутилки", и любимой соучастницей этих
вегетарианских оргий была Веруша, Вера Александровна.
Ее роль в течение жизни много раз менялась - она была восторженной
поклонницей, наперсницей, соперницей и даже покровительницей в разные
периоды их слоистой, как геологический разрез, жизни. Вера
Александровна, полуродственница, полутень, папиросная бумага памяти и
самое убедительное из имеющихся у Гули доказательств реальности ее
собственной жизни...
Задолго до Святой Евгении, приходящейся на канун Рождества, Вера
Александровна начинала беспокоиться, что не сможет сделать в этом году
хорошего подарка Гуле и та будет расстроена.
На этот раз она разыскала среди доставшихся ей от покойной
родственницы бумаг старую фотографию, долженствующую подтвердить их
мифическое с Гулей родство, которое держалось на двоюродной сестре
Гулиной матери, якобы бывшей вторым браком за дедом Веры Александровны.
На упомянутой фотографии была изображена благородная пара, и Вере
Александровне хотелось думать, что она обнаружила это самое хрупкое
доказательство родства. К фотографии, составляющей духовную часть
именинного подарка, Вера Александровна присоединила флакон югославского
шампуня и плохонькую коробочку конфет. Эти конфеты особенно ее
беспокоили, она даже спросила у Шурика, что он думает по поводу этой
маловыразительной коробочки. Шурик посмотрел на коробочку с
преувеличенным интересом и сказал:
- Чудно, мамочка, чудно! Просто композиция какая-то получилась. Очень
изящный подарок.
И слегка успокоенная Вера Александровна пошла на кухню греть щипцы.
Пока она завивала желтовато-белые легкие волосы, Сан Саныч густо мазал
гуталином свои туристические ботинки, любимую обувь, сочетавшую большую
крепость с малой ценой, и оба они, мать и сын, вступали в увертюру
Гулиного праздника, состоящую из запаха перегретых щипцов, подпаленных
волос, гуталина и невинного шипра.
...На овальном, покрытом заляпанной чайной скатертью столике стояло
продолговатое блюдо с сочивом и бутылка кагора. Малень