Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
И верно, три войны -
империалистическую отгрохал, гражданскую всю как есть прошел, да и
этой хватил. Можа, и хватит, а? Как посоветуешь, товарищ полковой
комиссар?
- Так и пиши в заявлении: отпустите, мол, к бабам в тыл, а другие
пускай меня от немца защищают! - не стерпев, крикнул со своей койки
Мересьев.
Степан Иванович виновато посмотрел на него, а Комиссар сердито
поморщился:
- Чего тебе советовать, Степан Иванович, сердца своего спроси, оно
у тебя русское, оно подскажет.
На следующий день Степан Иванович выписался. Переодевшись в свое,
военное, он пришел в палату прощаться. Маленький, в старой,
вылинявшей, добела застиранной гимнастерке, туго перехваченной поясом
и так заправленной, что не было на ней ни одной складки, он казался
моложе лет на пятнадцать. На груди у него сверкали начищенные до
ослепительного блеска Звезда Героя, орден Ленина и медаль "За отвагу".
Халат он набросил на плечи, как плащ-палатку. Распахиваясь, халат не
скрывал его солдатского величия. И весь Степан Иванович, от кончика
стареньких кирзовых сапог и до тонких усиков, которые он смочил и
молодцевато, "шильцем", подкрутил вверх, смахивал на бравого
российского воина с рождественской открытки времен войны 1914 года.
Солдат подходил к каждому товарищу по палате и прощался, называя
его по званию и отщелкивая при этом каблуками с таким усердием, что на
него было весело смотреть.
- Разрешите попрощаться, товарищ полковой комиссар! - отрубил он с
особым удовольствием у крайней койки.
- До свиданья, Степа. Счастливо. - И Комиссар, преодолев боль,
сделал движение ему навстречу.
Солдат упал на колени, обнял его большую голову, и они по русскому
обычаю поцеловались трижды накрест.
- Поправляйся, Семен Васильевич, дай тебе бог здоровья и долгих
лет, золотой ты человек! Отец нас так не жалел, век помнить буду... -
растроганно бормотал солдат.
- Ступайте, ступайте, Степан Иванович, его вредно волновать, -
твердила Клавдия Михайловна, дергая солдата за руку.
- И вам, сестрица, спасибо за ласку и заботу вашу, - торжественно
обратился к ней Степан Иванович и отвесил ей полновесный земной
поклон. - Ангел вы наш советский, вот вы кто...
Совершенно смущенный, не зная, что еще сказать, он стал пятиться к
двери.
- А куда же писать тебе, в Сибирь, что ли? - с улыбкой спросил
Комиссар.
- Да уж что там, товарищ полковой комиссар! Известно, куда солдату
в войну пишут, - ответил смущенно Степан Иванович и, еще раз
поклонившись земно, теперь уже всем, скрылся за дверью.
И стало в палате сразу тихо и пустовато. Потом заговорили о своих
полках, о своих товарищах, о больших, ожидающих их боевых делах. Все
поправлялись, и это были теперь не мечты, а деловые разговоры.
Кукушкин уже ходил по коридорам, придираясь к сестрам, посмеиваясь над
ранеными, уже ухитрился перессориться со многими из ходячих больных.
Танкист тоже поднимался теперь с койки и, останавливаясь перед
коридорным зеркалом, подолгу рассматривал свое лицо, шею, плечи, уже
разбинтованные и заживающие. Чем оживленнее становилась его переписка
с Анютой, чем глубже вникал он в ее учебные дела, тем тревожнее
рассматривал он свое лицо, обезображенное ожогом. В сумерки или в
полутемной комнате оно было хорошо, даже, пожалуй, красиво: тонкого
рисунка, с высоким лбом, с маленьким, чуть горбатым носом, с черными
короткими усиками, отпущенными в госпитале, с упрямым выражением
свежих юношеских губ; но при ярком свете становилось заметным, что
кожа была покрыта шрамами и стянута около них. Когда он волновался или
возвращался распаренный из водолечебницы, рубцы эти безобразили его
совершенно, и, посмотрев на себя в зеркало в такую минуту, Гвоздев
готов был плакать.
- Ну, чего ты киснешь? В киноартисты, что ли, собрался? Коли она,
эта твоя, настоящая, так ее это не испугает, а коли испугает, -
значит, дура, и катись она тогда к чертям собачьим! Скатертью дорога,
настоящую найдешь, - утешал Мересьев.
- Все бабы такие, - вставил Кукушкин.
- И ваша мать? - спросил Комиссар; Кукушкина, единственного во всей
палате, он величал на "вы".
Трудно даже передать, какое впечатление этот спокойный вопрос
произвел на лейтенанта. Кукушкин вскинулся на койке, свирепо сверкнул
глазами и побледнел так, что лицо его стало белее простыни.
- Ну вот видите, значит, бывают на свете и хорошие, - примирительно
сказал Комиссар. - Почему же Грише не повезет? В жизни, хлопцы, так и
бывает: по что пойдешь, то и найдешь.
Словом, вся палата оживала. Только Комиссару становилось все хуже.
Он жил на морфии, на камфаре, и от этого иной раз по целым суткам
беспокойно дергался на койке в состоянии наркотического полузабытья. С
уходом Степана Ивановича он как-то особенно подался. Мересьев попросил
переставить свою койку поближе к Комиссару, чтобы помочь ему в случае
надобности. Его все больше и больше тянуло к этому человеку.
Алексей понимал, что жизнь без ног будет несравнимо тяжелей и
сложней, чем у остальных людей, и его инстинктивно тянуло к человеку,
который, несмотря ни на что, умел по-настоящему жить и, невзирая на
свою немощь, как магнит притягивал к себе людей. Теперь Комиссар все
реже и реже выходил из состояния тяжелого полузабытья, но в моменты
просветления он был прежним.
Как-то поздним вечером, когда госпиталь затих и в его помещениях
воцарилась тяжелая тишина, нарушаемая лишь глухими стонами, храпом и
бредом, чуть слышно доносившимися из палат, в коридоре послышались
знакомые тяжелые, громкие шаги. Мересьеву сквозь стеклянную дверь был
виден весь слабо освещенный затемненными лампами коридор с фигурой
дежурной сестры, сидевшей в дальнем конце у столика и вязавшей
нескончаемую кофту. В конце коридора показалась высокая фигура Василия
Васильевича. Он медленно шел, заложив руки за спину. Сестра вскочила
было при его приближении, но он досадливо отмахнулся от нее. Халат у
него был не застегнут, шапочки на голове не было, пряди густых
седоватых волос свешивались ему на лоб.
- Вася идет, - шепнул Мересьев Комиссару, которому он только что
излагал свой проект протеза особой конструкции.
Василий Васильевич точно споткнулся и стал, опираясь рукой о стену,
что-то бормоча под нос, потом оттолкнулся от стены и вошел в сорок
вторую. Он остановился посреди палаты и начал тереть лоб, точно
пытаясь вспомнить что-то. От него пахло спиртом.
- Присаживайтесь, Василий Васильевич, посумерничаем, - предложил
Комиссар.
Нетвердым шагом, подволакивая ноги, профессор подошел к его
кровати, сел так, что застонали прогнувшиеся пружины, потер руками
виски. Он и раньше не раз во время обходов задерживался возле
Комиссара потолковать о ходе военных дел. Он заметно отличал Комиссара
среди больных, и в этом ночном визите не было, собственно, ничего
странного. Но Мересьев почему-то почувствовал, что между этими людьми
может произойти какой-то особый разговор, при котором не нужен третий.
Закрыв глаза, он сделал вид, что спит.
- Сегодня двадцать девятое апреля, день его рождения. Ему
исполнилось, нет, должно было исполниться тридцать шесть лет, - тихо
сказал профессор.
С большим усилием Комиссар выпростал из под одеяла огромную,
распухшую руку и положил ее на руку Василия Васильевича. И случилось
невероятное: профессор заплакал. Было невыносимо видеть, как плачет
этот большой, сильный, волевой человек. Алексей невольно втянул голову
в плечи и закрылся одеялом.
- Перед тем как ехать туда, он пришел ко мне. Он сказал, что
записался в ополчение, и спросил, кому передать дела. Он работал тут,
у меня. Я был так поражен, что даже накричал на него. Я не понимал,
зачем кандидату медицины, талантливому ученому нужно было брать
винтовку. Но он сказал - я помню это слово в слово, - он сказал мне:
"Папа, бывает время, когда кандидат медицины должен брать винтовку".
Он так сказал и опять спросил: "Кому сдавать дела?" Мне стоило только
поднять телефонную трубку - и ничего, ничего бы не случилось,
понимаете - ничего! Ведь он же заведовал у меня отделением, он работал
в военном госпитале... Ведь так?
Василий Васильевич замолчал. Было слышно, как он тяжело и хрипло
дышит.
- ...Не надо, голубчик, что вы, что вы, уберите руку, я знаю, как
вам больно шевелиться... Да, и я думал всю ночь, как быть. Вы
понимаете, мне было известно, что еще у одного человека - вы знаете, о
ком я говорю, - был сын, офицер, и его убили в первые дни войны! И вы
знаете, что сделал этот отец? Он послал на фронт второго сына, послал
летчиком-истребителем - на самую опасную воинскую специальность... Я
думал тогда об этом человеке, мне стало стыдно своих мыслей, и я не
позвонил по телефону...
- А сейчас жалеете?
- Нет. Разве это называется сожалением? Я хожу и думаю: неужели я
убийца своего единственного сына? Ведь он мог быть сейчас здесь, со
мной, и мы бы оба делали с ним очень полезные для страны дела. Ведь
это же был настоящий талант - живой, смелый, сверкающий. Он мог стать
гордостью советской медицины... если бы мне тогда позвонить!
- Вы жалеете, что не позвонили?
- О чем вы? Ах, да... Не знаю, не знаю.
- А если бы теперь все повторилось снова, вы сделали бы иначе?
Наступило молчание. Слышалось ровное дыхание спящих. Ритмично
поскрипывала кровать - очевидно, профессор в тяжелом раздумье
раскачивался из стороны в сторону, - да в батареях парового отопления
глухо постукивала вода.
- Так как же? - спросил Комиссар, и в голосе его чувствовалась
бесконечная теплота.
- Не знаю... На ваш вопрос сразу не ответишь. Не знаю, но, кажется,
повторись все сначала, я поступил бы так же. Я же не лучше, но и не
хуже других отцов... Какая это страшная вещь - война...
- И поверьте, другим отцам при страшной вести было не легче вашего.
Нет, не легче.
Василий Васильевич долго сидел молча. О чем он думал, какие мысли
ползли в эти тягучие минуты под его высоким морщинистым лбом?
- Да, вы правы, ему было не легче, и все-таки он послал второго...
Спасибо, голубчик, спасибо, родной! Эх! Что там толковать...
Он встал, постоял у койки, заботливо положил на место и закрыл руку
Комиссара, подоткнул у него одеяло и молча вышел из палаты. А ночью
Комиссару стало плохо. Вез сознания, он то начинал метаться по койке,
скрежеща зубами и громко стеная, то вдруг стихал, вытягивался, и всем
казалось, что наступил конец. Он был так плох, что Василий Васильевич,
который со дня смерти сына переехал из огромной пустой квартиры в
госпиталь, где он спал теперь на клеенчатой кушетке в маленьком своем
кабинетике, распорядился отгородить его от остальных ширмой, что
делалось обычно, как было известно, перед тем как больной отправлялся
в "пятидесятую палату".
Потом, когда с помощью камфары и кислорода пульс наладился,
дежурный врач и Василий Васильевич ушли досыпать остаток ночи; за
ширмой осталась только Клавдия Михайловна, встревоженная и
заплаканная. Мересьев тоже не спал, со страхом думая: "Неужели это
конец?" А Комиссар все мучился. Он метался и в бреду вместе со стоном
упрямо, хрипло выговаривал какое-то слово, и показалось Мересьеву, что
он требует:
- Пить, пить, да пить же!
Клавдия Михайловна вышла из-за ширмы и дрожащими руками налила воды
в стакан.
Но больной воды не принял, стакан напрасно стучал о его зубы, вода
плескалась на подушку, а Комиссар упорно, то прося, то требуя, то
приказывая, произносил все то же слово. И вдруг понял Мересьев, что
слово это не "пить", а "жить", что в крике этом бессознательно бунтует
против смерти все существо могучего человека.
Потом Комиссар стих и открыл глаза.
- Слава богу! - прошептала Клавдия Михайловна и с облегчением стала
свертывать ширму.
- Не надо, оставьте, - остановил ее голос Комиссара. - Не надо,
сестренка, так нам уютнее, и плакать не надо: и без вас на свете
слишком сыро... Ну, что вы, советский ангел!.. Как жалко, что ангелов,
даже таких, как вы, встречаешь только на пороге... туда.
10
Странное состояние переживал Алексей.
С тех пор как он поверил, что путем тренировки сможет научиться
летать без ног и снова стать полноценным летчиком, им овладела жажда
жизни и деятельности.
Теперь у него была цель жизни: вернуться к профессии истребителя. С
тем же фанатическим упрямством, с каким он, обезножев, выползал к
своим, стремился он к этой цели. Еще в ранней юности привыкший
осмысливать свою жизнь, он прежде всего точно определил, что он должен
сделать, чтобы достичь этого как можно скорее, не тратя попусту
драгоценного времени. И вышло, что он должен, во-первых, быстрее
поправиться, вернуть утраченные во время голодания здоровье и силу, а
для этого больше есть и спать; во-вторых, восстановить боевые качества
летчика и для этого развивать себя физически доступными ему, пока еще
коечному больному, гимнастическими упражнениями; в-третьих, и это было
самое важное и трудное, развивать обрубленные по голень ноги так,
чтобы сохранить в них силу и ловкость, а потом, когда появятся
протезы, научиться проделывать на них все необходимые для управления
самолетом движения.
Даже хождение для безногого - нелегкое дело. Мересьев же
намеревался управлять самолетом, и именно истребителем. А для этого, в
особенности в мгновения воздушного боя, когда все рассчитано на сотые
доли секунды и согласованность движений должна подниматься до степени
безусловного рефлекса, ноги должны уметь проделывать не менее точную,
искусную, а главное - быструю работу, чем руки. Нужно было так себя
натренировать, чтобы пристегнутые к обрубкам ног куски дерева и кожи
выполняли эту тонкую работу, как живой орган.
Любому человеку, знакомому с техникой пилотажа, это показалось бы
невероятным. Но Алексей верил теперь, что это в пределах человеческих
возможностей, а раз так, то он, Мересьев, обязательно этого достигнет.
И вот Алексей взялся за осуществление своего плана. С педантизмом,
который поражал его самого, он взялся исполнять прописанные процедуры
и принимал положенное количество лекарств. Он много ел, всегда
требовал добавки, хотя иной раз у него и не было аппетита. Что бы ни
случилось, он заставлял себя отсыпать положенное число часов и даже
выработал привычку спать после обеда, которой долго сопротивлялась его
деятельная и подвижная натура.
Заставить себя есть, спать, принимать лекарства нетрудно. С
гимнастикой было хуже. Обычная система, по которой Мересьев раньше
делал зарядку, человеку, лишенному ног, привязанному к койке, не
годилась. Он придумал свою: по целым часам сгибался, разгибался,
упершись руками в бока, крутил торс, поворачивал голову с таким
азартом, что хрустели позвонки. Товарищи по палате добродушно
посмеивались над ним. Кукушкин поддразнивал его, называя то братьями
Знаменскими, то Лядумегом, то именами каких-то других знаменитых
бегунов. Он видеть не мог этой гимнастики, которую считал образцом
госпитальной дури, и как только Алексей за нее брался, убегал в
коридор, брюзжа и сердясь.
Когда с ног сняли бинты и Алексей получил в пределах койки большую
подвижность, он усложнил упражнения. Подсунув обрубки ног под спинку
кровати, упершись руками в бока, он медленно сгибался и разгибался, с
каждым разом замедляя темп и увеличивая число "поклонов". Затем он
разработал серию упражнений для ног. Улегшись на спину, он по очереди
то сгибал их, подтягивая к себе, то разгибал, выбрасывая вперед. Когда
он в первый раз проделал это, то сразу понял, какие огромные, а может
быть, непреодолимые трудности его ожидают. В обрубленных по голень
ногах подтягивание вызывало острую боль. Движения были робки и
неверны. Их трудно было рассчитать, как, скажем, трудно лететь на
самолете с поврежденным крылом или хвостом. Невольно сравнивая себя с
самолетом, Мересьев понял, что вся идеально рассчитанная конструкция
человеческого тела у него нарушена и, хотя тело еще цело и крепко, оно
никогда не достигнет прежней, с детства выработанной гармонии
движений.
Гимнастика ног причиняла острую боль, но Мересьев с каждым днем
отводил ей на минуту больше, чем вчера. Это были страшные минуты -
минуты, когда слезы сами лились из глаз и приходилось до крови кусать
губы, чтобы сдержать невольный стон. Но он заставлял себя проделывать
упражнения сначала один, потом два раза в день, с каждым разом
увеличивая их продолжительность. После каждого такого упражнения он
бессильно падал на подушку с мыслью: сумеет ли он снова возобновить
их? Но приходило положенное время, и он принимался за свое. Вечером он
ощупывал мускулы бедра, голени и с удовольствием чувствовал под рукой
не дряблое мясо и жирок, как это было вначале, а прежний, тугой
мускул.
Ноги занимали у Мересьева все мысли. Порой, забывшись, он ощущал
боль в ступне, менял позу, и только тут доходило до его сознания, что
ступни нет. В силу какой-то нервной аномалии отрезанные части ног еще
долго как бы жили вместе с телом, вдруг начинали чесаться, ныть к
сырой погоде и даже болели. Он так много думал о ногах, что часто
видел себя во сне здоровым, быстрым. То по тревоге несется во весь
опор к самолету, с ходу вспрыгивает на крыло, садится в кабину и
пробует ногами рули, пока Юра снимает чехол с мотора. То вместе с
Олей, взявшись за руки, бегут они что есть духу по цветущей степи,
бегут босиком, ощущая ласковое прикосновение влажной и теплой земли.
Как это хорошо и как тяжело после этого, проснувшись, увидеть себя
безногим!
После таких снов Алексей впадал иногда в угнетенное состояние. Ему
начинало казаться, что он зря себя мучает, что никогда ему не летать,
как никогда не бегать ему босиком по степи с милой девушкой из
Камышина, которая становилась ему все ближе, все желаннее по мере
того, как все больше и больше времени отдаляло его от нее.
Отношения с Олей не радовали Алексея. Почти каждую неделю Клавдия
Михайловна заставляла его "плясать", то есть прыгать на койке,
прихлопывая в ладоши, чтобы получить от нее конверт, надписанный
круглым и аккуратным ученическим почерком. Письма эти становились все
пространнее, все теплее, как будто короткая, юная, прерванная войной
любовь становилась для Оли все более и более зрелой. С тревожной
тоской читал он эти строки, зная, что не имеет права ответить ей тем
же.
Школьные товарищи, учившиеся вместе в фабзавуче при
деревообделочном заводе в городе Камышине, питавшие в детстве друг к
другу романтическую симпатию, которую они лишь в подражание взрослым
именовали любовью, расстались потом на шесть-семь лет. Сначала девушка
уехала учиться в механический техникум. Потом, когда она вернулась и
стала работать механиком на заводе, Алексея уже не было в городе. Он
учился в летной школе. Встретились снова они незадолго перед войной.
Ни он, ни она не искали этой встречи и, может быть, даже не вспоминали
друг друга - слишком уж много воды утекло с тех пор. Но однажды
весенним вечером Алексей шел по улице городка, провожая куда-то мать,
им навстречу попалась девушка, на которую он даже не обратил внимания,
заметив лишь ее стройные ноги.
"Что же ты не поздоровался? Аль забыл - ведь это же Оля", - и мать
назвала фамилию девушки.
Алексей обернулся. Девушка тоже обернулась и смотрела им вслед.