Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
___________________________________________________
Ванюшин спал и во сне с кем-то ругался грубым, жандармским голосом.
Филеры, проработавшие весь вечер поварами, храпели на два голоса. Они
лежали, как сторожевые собаки, на шкуре медведя - у самого порога, так,
чтобы никто, входящий или выходящий, не мог их миновать.
Сашенька и Максим Максимович сидели возле маленького оконца. Оконце
было заледенелое, мохнатое, белое. Лед казался мягким и шерстистым.
Сашенька прижалась к оконцу щекой и шепнула:
- Сначала как будто жарко, а потом очень холодно.
- Я при вас несколько глупею, Сашенька. Мне при вас хочется говорить
только самые умные вещи и обязательно афоризмами.
- Это, наверное, вам передается мое состояние. Мне тоже хочется быть
ужасно оригинальной и умной, чтобы вы не сразу поняли, какая я дура.
- Смотрите, месяц молодой, - слева. Загадывайте.
- Загадала.
- У вас глазищи китайские.
- Да?
- Конечно. Разве не знаете?
- Знаю.
- Загадали?
- Загадала, чтобы вы влюбились в меня.
Исаев тоже прижался щекой ко льду на стекле и сказал:
- Сначала холодно, а потом необыкновенно жарко.
- У вас на скулах румянец с синевой, как у склеротиков.
- Понятно. Не надо держать пальцы на льду, они занемеют.
- Нет, надо.
Исаев взял руку девушки в свою небольшую, но очень крепкую ладонь и
сказал:
- Давайте играть в ладушки.
- Я не умею.
- Вы просто забыли. Сейчас я буду петь и подбрасывать вашу ладонь, а
вы бойтесь, чтобы я вас между делом не хлопнул по руке.
- А вы не сильно будете хлопать?
- Нет, совсем не сильно.
- Давайте, - еще тише сказала Сашенька, не отнимая своей руки от
холодной ладони Исаева.
- Ладушки, ладушки, - начал тихонько напевать Максим Максимыч, - где
были? У бабушки! А что ели? Кашку! А что пили?
- Спирт, - улыбаясь, ответила Сашенька и хлопнула Исаева по руке. -
Вы не по правде играете, я не боюсь вас: поддаетесь и в глаза мне не
глядите.
- Сашенька, а вот если люди были вместе долго, вечность, а потом
вдруг один из них взял и уехал, но чтобы обязательно и вскорости вернуться
- тогда как?
- О чем вы, Максим Максимыч? Я же отказалась ехать к Гаврилину в
Америку, коли вы не захотите...
- Когда б вы только видели, как я отвратителен, если сфотографировать
мое отражение в ваших глазах: я кажусь маленьким и расплющенным, словно на
меня положили могильную плиту. И рожа как новый пятак.
- Зачем вы так говорите? Я же не княжна Мэри, я прожила революцию и
пять лет войны. Меня окольно не надо отталкивать, вы мне лучше прямо все
говорите, а то я бог весть что подумаю.
Исаев взял с полочки маленькую, замысловатой формы свистульку,
вырезанную Тимохой, и начал тихонько играть, как на флейте. Сашенька
смотрела на него, подперев голову кулачками, и покусывала губу. Луна -
громадная и желтая - высветила лед на оконце, и он теперь казался
фантастическим врубелевским рисунком.
- Знаете, - сказала Сашенька, - вы когда-нибудь очень пожалеете, что
не разрешили мне быть подле вас.
- Я знаю...
И он снова начал играть на свистелочке тоскливый и чистый мотив,
который обычно напевают пастухи - самые влюбленные люди на земле.
Сашенька поднялась из-за стола, накинула свой тулупчик с белой
оторочкой и, перешагнув через заметавшихся филеров, вышла на крыльцо.
- Кто? - спросил один из филеров, сунув руку под подушку. - А,
барышня, простите, сон чумной увидел...
Исаев вышел следом.
- Смотрите, какая тайга под луной. Будто декорация. Совсем некрасиво
оттого, что слишком красиво...
- Если играть "Богатели" возле картин Куинджи, тогда все смотрится
иначе.
- У вас лоб хороший, выпуклый.
- Вы про лоб подумали оттого, что я вам сказала о музыке и живописи?
Вы, верно, решили, что я умная?
- Нет?
- Женщине надо быть дурой, тогда ее ждет счастье.
- Вам кто-нибудь говорил про это?
- Не-а...
- Неправда. Это слова мужчины. Держите свистелочку.
Сашенька стала играть детскую пьеску - ту, которую разучивают малыши,
впервые усаженные родителями за рояль. И впрямь, тайга сделалась иной:
тени, лежавшие на хрупком, нафталиновом снегу, перестали быть рисованными,
а сделались реальными и подвижными, верхушки громадных кедрачей стали
походить на великанов из сказок, а далекие высверки луны на заледенелых
солонцах, казавшиеся прежде неживыми, сейчас замерцали и сделались
переливными.
- Сашенька, - сказал Исаев, - моей профессии... журналистике...
противна любовь к женщине, потому что это делает ласковым и слишком
мягким. А это недопустимо. Но я никогда раньше не любил, даже издали,
потому что для меня всегда главным были мои... читатели. Они, читатели,
требуют всей моей любви, всего сердца, всего мозга, иначе я буду делать
мое дело вполсилы - тогда незачем огород городить. Так я считал.
- Вы продолжаете и теперь считать так?
- Да.
- Я поцелую вас, Максим Максимыч, можно?
Девушка обняла его голову, прижала к себе и поцеловала в губы.
- Максим Максимыч, - шепотом сказала Сашенька, - а ведь ваши читатели
газетами окна на зиму заклеивают и вашу фамилию пополам режут - я сама
видела.
Исаев погладил ее по лицу. Он гладил ее лоб, щеки, губы, на ощупь,
как слепой. И лицо у него было скорбное и спокойное, как у святого на
иконе.
- Я пойду за вами, куда позовете, - говорила Сашенька. - Я готова
нести на спине поклажу, в руках весла, а в зубах сумку, где будет наш
хлеб. Я готова быть возле вас повсюду - в голоде, ужасе и боли. Если вы
останетесь здесь, я останусь подле вас, что бы нам ни грозило.
Она говорила и говорила, а Исаев терся об ее щеку, как маленький
щенок, и на лице у него были скорбь и счастье.
Часа через четыре вернулся из тайги Тимоха и кивнул головой Исаеву,
который сидел возле Сашеньки, прикорнувшей на широкой тахте.
- Возьмем зверя? - спросил Исаев.
- Должны.
- Далеко отсюда ходит?
- Верст десять в сопки.
- И то хорошо, - сказал Исаев, вздохнул, закрыл глаза и снова начал
гладить лицо Сашеньки.
- Поспали б, господин Исаев, - сказал Тимоха, - а то завтра маетность
предстоит.
- Ничего, - тихо ответил Исаев, - это все пустяки, сущие пустяки,
Тимоха...
Уже под утро, когда луна скрылась за тучи, потянувшие серой тоскливой
стеной с океана, окна заимки чуть осветились прыгающим светом
автомобильных фар - это торопился Гиацинтов.
Исаев, так и просидевший всю ночь подле Сашеньки, осторожно поцеловал
ее в висок, укрыл потеплее и пошел на постель к Тимохе. Тот подвинулся к
стенке, Исаев сбросил пимы и лег рядом с егерем. Запрокинул руки за голову
и закрыл глаза.
Гиацинтов вошел в заимку, осторожно перешагнул через филеров, которые
со сна сразу же потянулись за пистолетами под голову.
- Отдыхайте, отдыхайте, - шепнул Гиацинтов.
Следом за ним в заимку вошли еще три филера. Они сели к столу и сразу
же начали доедать то, что осталось от ужина. Гиацинтов подошел к Исаеву,
лежавшему рядом с Тимохой, нагнулся над ним и долго, неотрывно смотрел в
лицо Максима Максимовича. А тот сладко посапывал, и ни один мускул в его
лице не дрогнул, и ресницы лежали большими тенями на щеках: спокойно спал
Исаев, как ребенок.
Гиацинтов судорожно вдохнул воздух, потому что, разглядывая Исаева,
он не дышал, отошел назад и, сев на скамью, стал в задумчивости барабанить
пальцами по столу опереточный мотивчик.
- Тише ешьте, - попросил он чавкающих филеров, - люди спят...
ПЕРЕДОВЫЕ ПОЗИЦИИ КРАСНЫХ ВОЙСК
_____________________________________________________________________
По бескрайней снежной равнине, по узкой санной дороге, которая вьется
по буеракам и взгорьям, медленно бредут части разбитой
Народно-революционной армии, выходящей из окружения. На обочине, по пояс в
снегу, воткнуты два голых трупа народармейцев. Они облиты водой и
заморожены белыми насмерть. Один держит в зубах табличку, на которой
написано: "На Москву". А у второго к груди прибита дощечка со стихами: "У
кого ж... не драта, голосуй за демократа". Белые так себя стали называть -
демократами, это Николай Дионисьевич Меркулов придумал, слово-то очень
мужику нравится - непонятное и со смыслом.
Мертвый снег кругом, скользкая дорога кажется тоннелем в этих
сугробах, воронье кружится над убитыми бойцами, мертвая тишина, и только
усталое шарканье сотен и сотен подошв по бугорчатому, порыжелому льду
дороги.
Молча идут бойцы, только разве изредка сухой кашель забьет
кого-нибудь из стариков, он остановится, скрючится посреди дороги и долго
будет стоять так, позеленев, пока, наконец, отдышится и сможет сделать
первый шаг - дальше, на запад.
И вдруг то ли пригрезилось, то ли ветер зашумел как-то странно,
только послышалась людям песня. Боевая, с присвистом и задором. Ни дать ни
взять как на параде в мирное время. И бойцы, шедшие по унылой, бесконечной
зимней дороге, не смели поднять голову или остановиться, потому что
изнурительное многодневное отступление притупляет и успокаивает, оно
принимает в себя и несет целый день - до случайного ночлега или до смерти,
когда вьюга подует еще сильней и негде будет обогреться. Оно, это
движение, безнадежно монотонно, его нельзя нарушать остановкой, потому что
в этой монотонности и есть надежда на спасение.
Но слишком уж звонка песня, уж рядом она, вот здесь, за пригорком.
И колонна замирает, каждый боится спросить соседа и боится на него
глядеть, каждый смотрит в небо: оно не обманет, оно молчаливо, но в нем
сейчас - песня.
Выходит из-за пригорка полк. Все бойцы в "богатырках" - высоковерхих
шапках, как у буденновцев, шинельки на них ладные, рукавицы теплые. И шаг
печатают, будто на параде, а впереди, рядом со знаменем, - командиры. И
песню ревут так, что воздух трясется.
- Ура! - тихо и хрипло говорит заросший седой боец с обвязанной
марлей рукой, висящей на перевязи.
- Ура! - шепчет старик партизан сквозь слезы.
- Ура! - страшно и тонко кричит мальчишка с обмороженным лицом.
Все ближе и ближе полк, вот он проходит мимо, к бойцам тянутся
руками, их трогают, просто трогают, чтобы убедиться в яви, чтобы набраться
от них силы, чтобы распрямить плечи.
Проходят бойцы ровными квадратами, поротно, проходят мимо
обмороженных и раненых героев. Проходят с песней и шаг печатают по
мерзлому снегу.
Прошел полк, а те, которые только что брели на запад, отступая,
сейчас останавливаются. Сначала нерешительно топчутся на месте, потом,
словно по команде, поворачивают голову вслед прошедшему полку, а потом -
кто бегом, а кто, взвалив на плечи товарища и еле-еле передвигаясь, -
отправляются следом за прошедшим полком, к передовым, откуда только что
откатывались, - на восток.
ВАГОН БЛЮХЕРА
_____________________________________________________________________
В салон-вагон главковерха, прицепленный к бронепоезду, выстроилась
очередь. Купцы, журналисты, командиры, крестьяне, железнодорожники. Но у
дверей вагона два народармейца в тулупах молча преграждают штыками дорогу
всякому, что бы тог ни объяснял. На соседних путях из теплушек выгружаются
все новые, прибывшие из тыла части: люди, кони, пушки. На громадной и
наполовину сожженной артиллерийскими обстрелами привокзальной площади
перекрикиваются молоденькие комвзводы, выстраивая бойцов поротно. Возле
вокзала стоят походные кухни, и повара разливают в миски дымящийся на
морозе суп людям, только что вырвавшимся из окружения. Среди оборванных и
обожженных бойцов ходят медсестры в высоких колпаках с красными крестами,
и среди этих окровавленных и заросших людей они кажутся такими чистенькими
и ломкими, что даже боязно за них. К наскоро построенной бане стоят в
очередь бойцы с шайками, мылом, вениками и новеньким обмундированием. В
очереди шутки, смех, мужичий молодой заигрыш - кто кого плечом в сугроб
подтолкнет, а кто снежку сыпанет за ворот... Горят костры, выстреливают
окрест себя пулеметными красными взбрызгами. У костров проводят беседы
агитаторы, возле крестьянских повозок, в которых из деревень привезли муку
и мясо, перекатывает гармоника - словом, все оживлено тем особым,
несколько лихорадочным ожиданием, которое обычно предшествует всякому
большому сражению.
В салоне у Блюхера на диване, укрытый шинелью до подбородка,
исхудавший и состарившийся, лежит Постышев. Он часто кашляет, и тогда
кажется, что в нем сейчас установлен испортившийся музыкальный инструмент
- так долго хлюпает и повизгивает у него в бронхах.
Блюхер диктует Григорию Отрепьеву, редактору:
- Это в номер, Гриша. Нам говорят белые, что мы - интернационалисты,
что для нас не важно, кто человек: русский ли, китаец, американец, или кто
любой. Правильно говорят белые.
- Погоди, погоди, - останавливает его Отрепьев, - товарищ главком, да
разве белые могут правильно говорить?
- Могут.
- Нет, я понимаю, что в жизни-то, конечно, могут, но в нашей газете
не могут.
- Могут, - говорит с дивана Постышев, не открывая глаз.
- То ж не агитация и пропаганда, - досадливо говорит Отрепьев, - а
сплошное самообливательство грязью. На газетной странице красный должен
быть во всем и завсегда умней и сильнее белого!
- Это, между прочим, здоровая мысль, - ухмыляется Блюхер, - только
как ты объяснишь бойцу, от кого это он драпал тысячу верст на запад -
голодный и больной? От какого такого глупого и неумного врага он отступал
и сдавал ему родную землю? Ладно, валяй дальше, спорить некогда. Правильно
говорят белые: нам, красным, не важна национальность, нам важно - рабочий
ты или эксплуататор. Вот что нам важно. Белые твердят, что они -
националисты, что они против красных под старым русским знаменем идут,
воюют за русскую родину, а не за всемирный интернационал. Это верно, что
они националисты, это верно, что они идут под старым русским знаменем,
только чьи у них в руках винтовки? Только чьи на них шинели? Только откуда
к ним подошли пушки? Только отчего это они с народом рассчитываются
японскими оккупационными иенами, откуда они у белых?
- Тут один крестьянин меня спросил, - извиняющимся тоном перебив
Блюхера, заговорил Постышев, - как это можно Кремлю грозить кулаком из
Хабаровска? И еще он меня спросил: откуда это у белых появилось столько
иностранного добра? Чем расплачиваться-то? Россией?
- Хорошо, Павел Петрович, сказал тебе крестьянин, очень хорошо. Болит
внутри?
- Болит.
- Через час вылечу, - решительно говорит Блюхер.
- Как?
- Баней. Очередь займи, Гриша, а я пока сам попечатаю. Видишь, на
площади, за уголком, дым из труб штопорит? Это саперы вчера сруб поставили
специально для санпропускной бани.
- Помру от бани, - говорит Постышев, - ослаб.
- Я не дам помереть, - успокаивает Блюхер. - Полчасика попаримся -
все станет хорошо, точно знаю. Верно, товарищ тушинский вор?
- За что вы меня так? - обидчиво говорит Отрепьев. - Разве я виноват,
что папаша меня Гришкой назвал? Я уж в прошлом году ходил в исполком -
думал псевдоним взять. Просил старикашку делопроизводителя переписать меня
с Отрепьева на Энгельса - так он чуть со страху не окочурился...
БАНЯ
_____________________________________________________________________
Постышев лежит на деревянной лавке, укрытый сухой, жаркой простыней.
Блюхер, скользя по мыльному полу, подходит к нему, зажав в руке
распаренный веник, а в другой мочалку - всю в белых хлопьях. Смотреть на
него страшно: все тело в рваных шрамах - бугристых, жутких, красно-синих.
- Как маму звали? - спрашивает Блюхер, снимая с Постышева простыню и
замахиваясь веником. - Ну-ка, вспоминай да молись, чтоб вывезла. Мама,
брат, всенепременно из любой хворобы вывезет.
Блюхер хлещет веником, натирает мочалкой блаженно стонущего
Постышева, который вцепился распаренными губчатыми пальцами в край
скамейки.
- Ну как? - кричит Блюхер. - Живой?
- Пока дышу.
- Дыши, милый, дыши! - стонет Блюхер и поддает веником по загриву, по
лопаткам, по худым - смотреть страшно - рукам.
- Интересно, а врачи в баню ходят? - спрашивает Постышев.
- Это ты к чему?
- Интересуюсь.
- Комиссары зазря не интересуются.
- Я сейчас не комиссар.
- А кто?
- Римский аристократ.
- Если меня из армии погонят - банщиком пойду. И людям радость
доставляешь, и самому приятно. У меня дружок был на империалистической,
банщик Петя. Льва Толстого мыл. Худенький, говорит, был старичок, с
животиком. Сурьезно мылся, и никогда чтоб в кабинет, а всегда утречком, в
общем зале. Петька рассказывал как-то: "Я если вижу какой ферт пришел, я
ему, конечно: "Чего изволите, да как угодно", а положу на лавку, мылом уши
замажу, его самого легонько трогаю, силы берегу, а ему все равно кажется,
что грохот стоит, потому как уши закрыты. Или пущу ему хлопушек, он и рад,
а хлопушка - это тоже у банщика экономия силы. Или, если клиент начал
фордыбачить, я ему поперек мышцы насобачу, тело у него ломит, он и
блаженствует, дуралей, А с Львом Николаевичем я осторожно, только вдоль по
мышце работал, растягивал ему тело, разминал как следует и уши мылом не
мазал, чтоб зряшнего шуму в голове не было, а то мысли можно спугнуть..."
- Ух, здорово, а! Тебя Отрепьев не слышит?
- Кудри мылит.
- Жаль. Ты так про своего Петю рассказал - он бы оду за ночь написал.
Ты, словно профессор, моешь, как я тебя мыть буду?
- Сначала выздоровей, а там посчитаемся. Холодной окатить или
страшно?
- Черт его знает...
- Может, если столкнуть тепло с холодом, толк будет, а?
- Валяй.
Блюхер окатывает Постышева ледяной водой, накидывается на него с
распаренным веником, безжалостно хлещет, мнет ручищами, рычит с натуги.
- Отошел я, - блаженно говорит Павел Петрович, - боль отошла. Сейчас
спать, а там хоть в ад.
- Знай наших, - довольно смеется Блюхер и окатывает себя ледяной
водой из ушата. - Ангина, ангина... Ангина, конечно, важно, а распариться
- нет ничего важней...
ПРИВОКЗАЛЬНАЯ ПЛОЩАДЬ
_____________________________________________________________________
Мимо Блюхера, Постышева, Серышева и только что вернувшихся с фронта
командиров - Покуса, Конева, Петрова-Тетерина, Шевчука - гарцуют
кавалеристы, за ними идут артиллерия, тачанки, потом пехота, а вокруг,
сколько хватает глаз, на крышах домов, на повозках, на телеграфных столбах
зрители. Тут и крестьяне с окрестных деревень, и железнодорожники, и
отступавшие из окружения бойцы, и комсомольцы из местного сводного
батальона, и вездесущие мальчишки.
Красиво идут бойцы Блюхера.
Слышны голоса:
- Пуговицы-то надраены, пуговицы, как при мирном времени!
- Это какое же мирное? Царское?
- Чего причепился? Я всем довольный, а ты чепляешь.
- Орлы!
- Тачанки белым дадут прикуру...
- Силища, чего там...
Именно этого и добивался Блюхер парадом. Он был уверен, что назавтра
же слух о красной силе, прибывшей из тыла, пойдет по всей здешней
местности, перекинется к белым, докатится до Хабаровска и даже захлестнет
Владивосток. А слух - он на фронте порой сильнее ты