Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
ходит до того, чтобы точно принимать
положение, которое имел Миньон в этом же самом месте. Так, ее голова
находится на месте головы Миньона, ее рот -- на месте его рта, ее член -- на
месте его и т.д., затем она повторяет - с предельно возможной точностью --
не без колебаний,, потому что это должно быть поиском (только поиск, трудный
поиск делает игру осознанной), -жесты Миньона. Она последовательно занимает
все пространство, которое занимал он. Она следует за ним, непрерывно
заполняя все, что его содержало.
Дивина:
-- Моя жизнь? Мне ужасно горько, я вся -- Долина Горечи.
И эта долина подобна -- с ее черными соснами под грозой -- тем
картинам, что открывались мне во время моих воображаемых путешествий, в
которые я пускался из-под бурых вшивых тюремных одеял; я называл их Долиной
Уныния, Утешения, Долиной Ангелов.
Она (Дивина), возможно, поступала не по-христиански. Ей ставили это в
упрек. А она: "А Лифарь разве танцует по пути из Опе [56] домой?"
Она настолько безразлично относится к миру, что говорит: "Какое мне
дело до того, что думает К... о той Дивине, которой я была? Какое мне дело
до воспоминания, которое он хранит обо мне. Я другая. Я каждый раз буду
другая". Таким образом, она боролась с тщеславием. Таким образом, она всегда
оказывалась готова к любой новой гнусности, не опасаясь бесчестия.
Она обрезала себе ресницы, чтобы казаться еще отвратительней. И думала
при этом, что так сжигает свои корабли.
У нее пропал тик. Ей удавалось сделать так, что все замечали ее по
сдержанности. Сделать лицо ледяным. Когда-то при оскорблении она во что бы
то ни стало должна была подвигать мускулами. Тоска принуждала ее к этому
роду самообмана; мышцы лица сокращались и рождали гримасу в виде улыбки. Ее
лицо окоченело.
Дивина, о себе самой:
-- Дама Верховной Педерастии.
Дивина не смогла слушать по радио марш из "Волшебной флейты", не
вынесла. Она целует свои пальцы, а затем, измученная, поворачивает ручку
приемника.
Ее бесцветный голос, (голос, который я мечтал бы слышать у киноактеров,
приплюснутый голос, голос, в котором нет глубины), небесный голос, когда,
обращаясь ко мне, она указывает пальцем на мое ухо:
-- Жан, у тебя еще и там есть дырочка.
Она движется по улице, словно призрак. Мимо следует молодой
велосипедист -- пешком, держа свою машину за руль.
Приблизившись к нему вплотную, Дивина немного сгибает руку, как бы
желая обнять его за талию. Велосипедист неожиданно поворачивается к Дивине и
на самом деле оказывается в ее объятиях. Он ошеломленно смотрит на нее
какое-то мгновение, не произнося ни слова, вскакивает на велосипед и
удирает.
Дивина возвращается в свою скорлупу и поднимается на свое внутреннее
небо.
В присутствии красивого парня, мимолетное желание:
-- Это Еще схватило меня за горло. Теперь она будет жить только ради
того, чтобы спешить к Смерти.
Лебедь, которого поддерживает масса его белых перьев, не может нырнуть
на дно за тиной; Иисус не может согрешить.
Для Дивины совершить преступление ради того, чтобы избавиться от гнета
морали, еще означает быть тесно связанной с моралью. Она не желает красивых
преступлений. Она трезвонит повсюду, что подчиняется чувству вкуса.
Она ворует и предает своих друзей. Все способствует тому, чтобы вокруг
нее - вопреки ей -- воцарилось одиночество. Она просто живет в уюте своей
славы, славы, которую она сделала маленькой и драгоценной.
-- Я, -- говорит она, - Бернадетта Субиру в монастыре Шарите много дней
спустя после видения. Как и я, она жила обычной жизнью, не забывая о том,
что была на "ты" с Пресвятой Девой.
Бывает так, что по пустыне движется войско, и от него - по тактическим
соображениям - отделяется небольшая колонна и берет другое направление.
Какое-то время эта колонна может следовать рядом с войском, в течение часа
или дольше. Люди из обеих частей могли бы разговаривать, видеть друг друга,
но они не разговаривают и не видят: как только отряд сделал шаг в новом
направлении, он почувствовал, что в нем рождается личность. Он понял, что он
один и что его действия - это только его действия.
Чтобы оторваться от мира, Дивина сотни раз начинала делать этот
маленький маневр. Но как бы далеко она ни удалялась, мир призывает ее к
себе.
Свою жизнь она провела, вновь и вновь бросаясь с вершины утеса.
Теперь, когда у нее нет тела (или остается его так мало - белого,
бледного, костлявого и в то же время мягкого), она устремляется к небу.
Дивина о себе самой:
-- Мадам урожденная Тайна.
Святость Дивины.
В противоположность большинству святых, она знала о ней. В этом нет
ничего удивительного, ведь святость была ее видением Бога и, более того, -
ее союзом с Ним. Этот союз возник не без зла и страдания и с той, и с другой
стороны. Со стороны Дивины зло состояло в том, что она была вынуждена
оставить свое надежное, привычное и уютное положение ради чудеснейшей славы.
Чтобы сохранить свое положение, она делала то, что считала разумным делать:
жестикулировала. И всем ее телом завладела страсть остаться. У нее были
жесты жестокого отчаяния, жесты несмелых попыток, жесты колебаний перед тем,
как отыскать зацепку, ухватиться за землю и не подняться к небесам. Может
показаться, что последняя фраза подразумевает, будто Дивина якобы
вознеслась. Ничего подобного. Подняться к небесам здесь означает: не сделав
ни единого движения, покинуть Дивину ради Божества. Если бы чудо произошло в
глубине души, оно было бы непередаваемо жестоким. Нужно было держаться во
что бы то ни стало. Сопротивляться Богу, который в молчании призывал ее. Не
отвечать. Но примерять на себе те жесты, которые удержат ее на земле,
которые приклеят ее к материи. В пространстве она принимала все новые и
новые варварские формы: потому что интуитивно догадывалась, что
неподвижность позволит Богу слишком легко удачным приемом американской
борьбы унести вас с собой. И она танцевала. На прогулке. Повсюду. Ее тело
проявляло себя каждую секунду. Проявляло себя в тысяче тел. Никто не знал,
что происходило, и не ведал о трагических мгновениях Дивины, сражающейся с
Богом. Она принимала удивительные позы, подобные тем, что принимают японские
акробаты. Она казалась потерявшей рассудок трагической актрисой, которая
больше не может вернуться в свой собственный образ и ищет, ищет... И вот
как-то раз, когда она застыла на кровати, неожиданно для нее самой Бог
принял ее за святую. Здесь следует напомнить один характерный случай. Она
захотела убить себя. Убить себя. Убить мою доброту. Итак, к ней пришла
блестящая идея, и она ее осуществила: некогда ее балкон на восьмом этаже
большого дома выходил на замощенный двор. В железных перилах имелись широкие
просветы, затянутые проволочной сеткой. У одной из соседок был двухлетний
ребенок, маленькая девочка, которую Дивина часто приглашала к себе и угощала
конфетами. Ребенок любил бегать на балкон и смотреть через сетку на улицу.
Однажды Дивина решилась: она отцепила сетку, оставив ее прислоненной к
перилам. Когда девочка пришла к ней, она заперла ее в комнате и бегом
скатилась по лестнице. Очутившись во дворе, она дождалась, пока ребенок
выйдет поиграть на балкон и обопрется о сетку. Вес тела опрокинул девочку в
пустоту. Дивина наблюдала снизу. Она не упустила ни одного пируэта малышки.
В ней было что-то сверхчеловеческое -- до такой степени, что без слез, без
крика, без трепета, надев перчатки, она собрала то, что осталось от ребенка.
Она провела три месяца в камере по подозрению в непреднамеренном убийстве,
но доброта ее умерла. Ведь "К чему мне быть теперь тысячу раз доброй? Чтобы
загладить вину за это неискупимое преступление? Так что будем скверной".
Безразличная, как нам казалось, к остальному миру, Дивина умирала.
Эрнестина долгое время была в неведении относительно того, чем стал ее
сын, которого она потеряла из виду во время его второго побега. Когда до
нее, наконец, дошли о нем вести, тот был в армии. Она получила от него
несколько стыдливое послание с требованием небольшой суммы денег. Но увидела
она своего сына, ставшего Дивиной, лишь много позже, в Париже, куда по
примеру всех провинциалок приехала оперироваться. Дивина в то время жила в
относительном довольстве. Эрнестина, ничего не знавшая о его пороке,
догадалась о нем почти мгновенно и подумала: "У Лу между ягодицами
сберегательный банк". Она не сделала никакого другого замечания. Мнению,
которое она о себе имела, едва ли вредила мысль о том, что она отелилась
чудовищным существом, ни самцом, ни самкой, наследником или наследницей
семьи Пикиньи, двусмысленным завершением знатной фамилии, матерью которой
была сирена Мелузина. Мать и сын были так далеки друг от друга, словно
находились на расстоянии, приникая к пустоте: соприкосновение бесчувственных
кож. Эрнестина никогда не говорила себе: "Это плоть от моей плоти". Дивина
никогда не говорила себе: "Однако вот эта меня высрала". Как мы показали это
в начале, Дивина была для своей матери лишь предлогом для театральных
жестов. Дивина же, из ненависти к этой шлюхе Мимозе, питавшей отвращение к
собственной матери, делала вид, что почтительно любит свою. Эта
почтительность нравилась Миньону, который, будучи нормальным "котом",
настоящим блатным, в глубине сердца хранил, что называется, "чистый уголок,
предназначенный старушке матери", которую он, впрочем, не знал. Он
подчинялся земным законам, властвующим над "котами". Будучи католиком и
патриотом, он любил мать. Эрнестина навестила умирающую Дивину. Она принесла
кое-какие сладости, но по признакам, заметным лишь деревенским жителям -
признакам, более красноречивым, чем креп - она узнала, что Дивина умирает.
"Он уходит", - сказала она себе.
Священник - тот самый, странную службу которого мы видели - принес
облатку. На чайном столике, подле черного распятия и чаши со святой водой, в
которой мокла сухая и пыльная самшитовая ветвь, горела свеча.
Из религии Эрнестина обычно принимала лишь чисто волшебное (а не тайну,
наложенную на тайну и скрывающую ее); то волшебное, которое она находила в
ней, было подлинным, как золото. Судите сами: в ненастные дни, зная, что
молнии приходит фантазия влетать через каминную трубу и вылетать из окна,
она, сидя в кресле, видела себя проходящей сквозь оконное стекло (причем
бюст, шея, ноги, юбки сохраняли свою жесткость, словно складки
накрахмаленной материи), падающей на траву или взмывающей в небо со
сведенными вместе пятками, как если бы она была статуей: так она
проваливалась вниз или вверх, будто ангелы и святые, летающие на полотнах
старых мастеров, так же просто, как поднимается на небо Иисус, без несущих
его облаков.
Это и было ее религией. Как и прежде, в дни великой суеты, в дни
мистического разгула: "А не повеселиться ли, поверив в Бога?", - говорила
она себе. И трепетала от предвкушения.
В час кончины Дивины она повеселилась, поверив в Бога так глубоко, что
стала свидетельницей восхитительной сцены.
Она увидела Бога, глотающего яйцо. Слово "видеть" использовано здесь
только для удобства изложения. Об откровении я не могу сказать почти ничего,
потому что, в сущности, знаю о нем лишь то, что было мне дано узнать,
благодарение Богу, в югославской тюрьме. Меня перевозили из города в город,
по прихоти этапов тюремного вагона. В тюрьме каждого из городов я оставался
на день, на два или дольше. Как-то раз меня поместили в довольно большую
камеру, заполненную двумя десятками арестантов. Три цыгана организовали в
ней школу воров-карманников. Вот как все происходило: пока один из узников
спал, растянувшись на нарах, нам нужно было по очереди вытаскивать из его
карманов -- и класть обратно, - не разбудив его, предметы, которые там
находились. Дело довольно тонкое, ведь нередко спящего приходилось так или
иначе щекотать, чтобы ом перевернулся во сне и освободил карман, на который
налегал всем весом своих бедер.
Когда настал мой черед, цыган, который был за главного, подозвал меня и
велел работать. Через ткань пиджака я ощутил, как бьется сердце, -- и
потерял сознание. Меня перенесли на нары, где я и оставался, пока не пришел
в себя. Я сохранил точное воспоминание об обстановке места действия. Камера
представляла собой нечто вроде кишки, оставляющей ровно столько места, чтобы
по всей длине протянулись наклонные деревянные нары. В одном из концов,
напротив входной двери, из слухового окна, слегка выгнутого и снабженного
решетками, косо падал желтый свет, сходивший с невидимого для нас неба -- в
точности, как это изображают на гравюрах и в романах.
Очнувшись, я увидел, что нахожусь в углу, ближайшем к окну. Я присел на
манер берберов или маленьких детей, обернув ноги покрывалом. В другом углу
стояли, сбившись в кучу, остальные.
Взглянув на меня, они разразились смехом. Поскольку я не знал их языка,
один из них, указывая в мою сторону, производит такой жест: чешет у себя в
волосах и, будто отыскав там вошь, делает вид, что жует ее, - с обезьяньими
гримасами.
Я не помню, были ли у меня вши. Во всяком случае, я никогда их не ел.
Моя голова была покрыта белой перхотью, образовавшей на коже корку, которую
я отколупывал ногтем и затем счищал с ногтя зубами, а иногда проглатывал.
Именно в этот момент я постиг, что такое эта камера. Я познал - за
какое-то неощутимое время -- ее сущность. Оставаясь одной камерой, она стала
мировой тюрьмой. Своим чудовищным страхом я был изгнан на край несусветной
мерзости (присущей не-свету), прямо к грациозным ученикам школы карманников:
я ясно увидел ("видеть" - как в случае с Эрнестиной), чем была эта камера и
эти люди, какую роль они играли: а это была самая первая роль в движении
мира. Эта роль была началом мира и в начале мира. Мне вдруг показалось,
благодаря некоей чрезвычайной ясности взгляда, что я понимал эту систему.
Мир ужался, и ужалась его тайна, как только я был от него отрезан. Это было
действительно сверхъестественное мгновение, подобное, в смысле отрыва от
всего человеческого, тому, что подарил мне в тюрьме Шерш-Миди старший
надзиратель Сезари, который должен был подать рапорт о моих нравах. Он
спросил меня: "Вот это слово (он не решился произнести "гомосексуалист"),
оно пишется в два слова?" И указал мне на листок бумаги кончиком вытянутого
пальца... не прикасавшимся к написанному слову.
Я был восхищен.
Как и меня, Эрнестину восхищали Божьи Ангелы, которые суть детали,
встречи, совпадения такого порядка: биение пуанта или, быть может,
пересечение бедер той балерины, что вырастает, как цветок, в пустоте моей
груди от улыбки возлюбленного солдата. Она мгновение подержала мир в своих
пальцах и поглядела на него со строгостью школьной учительницы.
Когда началась подготовка к соборованию, Дивина вышла из комы. Увидев
свечу - маяк ее последней гавани, - она перепугалась. Она почувствовала, что
смерть всегда была частью жизни, но ее символическое лицо было прикрыто
чем-то вроде усов, которые приноравливали устрашающую действительность ко
вкусам дня, -- тех франкских усов солдата, что, упав под ножницами,
заставили его смутиться, как оскопленного, ибо лицо его стало вдруг нежным,
хрупким, бледным, с маленьким подбородком, выпуклым лбом, подобным лику
святой на романском витраже или лицу византийской императрицы, лицу, которое
привычно видеть увенчанным высокой тиарой с вуалью. Смерть была так близка,
что могла прикоснуться к Дивине, постучать в нее сухим перстом, как в дверь.
Она согнула свои одеревеневшие пальцы и натянула простыню, которая тоже
утратила гибкость, окоченела.
- Но, - сказала она священнику, - я ведь не умерла еще, я слышала, как
на потолке пердят ангелы.
"...Умерла еще", -- повторила она себе, и в грозовых тучах,
сладострастно стройных, тошнотворных и, в общем-то, райских, Дивина вновь
увидела умершую - и смерть умершей -- старую Аделину из деревни, которая
рассказывала ей-- и Соланж -- истории из жизни чернокожих.
Когда старушка (его кузина) умерла, он не смог заплакать и, чтобы тем
не менее уверить окружающих в своей скорби, надумал смочить сухие глаза
слюной. Дымный клубок переворачивается у Дивины в животе. Потом она
чувствует, что ее одолевает, как морская болезнь, душа старушки Аделины, чьи
ботинки на пуговицах и высоком каблуке после ее смерти Эрнестина заставляла
Кюлафруа надевать в школу.
В вечер траурного бдения любопытство подняло его с кровати. Он на
цыпочках вышел из комнаты, где из каждого угла вылетали мириады душ,
создавая препятствие, которое он должен был преодолеть. Он входил в их гущу,
сильный своей священной миссией, испуганный, восхищенный, скорее мертвый,
чем живой. Души, тени выстраивались в многочисленный, громадный кортеж, они
выскакивали из начал мира - до самого погребального ложа он тащил за собой
целые поколения теней. Это был страх. Он шел босиком и как можно менее
торжественно.
Теперь он двигался так, как, принято думать, ходит ночной вор, как,
может быть, много раз по ночам он подбирался к шкафу, чтобы стащить оттуда
драже, подаренное Эрнестине в день крестин или свадьбы; он разгрызал его с
особым почтением, - не как обычное лакомство, но как священную пищу, символ
чистоты, ставя его в ряд с флердоранжем из белого воска, помещенным в
стеклянный шар: едва уловимые запахи ладана, призраки белых вуалей. И этот
мотив: Vini Creator...
- А если у тела плакальщица, что он скажет?... Но та пила кофе на
кухне.
Комната была пустой. Опустошенной. Смерть создает пустоту иначе и
лучше, чем компрессор. Простыня на кровати намечала рельеф лица, как глина,
едва тронутая скульптором.
Кюлафруа, вытянув напряженную руку, приподнимает ее. Покойница
по-прежнему здесь. Он подошел ближе, чтобы меньше бояться. Он решился
потрогать лицо и даже поцеловать веки, круглые и ледяные, как шарики агата.
Тело казалось оплодотворенным действительностью. Оно изрекало истину.
В этот момент ребенок был словно охвачен роем беспорядочных
воспоминаний о прежде прочитанных и услышанных историях, а именно: о том,
что комната Бернадетты Субиру в час ее кончины была наполнена ароматом
незримых фиалок. Он инстинктивно принюхался и не ощутил запаха, которым, как
считается, обладает святость. Бог забыл о своей рабе. И прекрасно.
Во-первых, не следует расточать цветочные ароматы над кроватью только что
почившей старой девы; а во вторых следует опасаться посеять панику в детских
душах.
Но, кажется, именно из этого мгновения протянулась нить, которая должна
была привести Кюлафруа-Дивину, с неизбежностью, устроенной высшей силой, к
смерти. Слепые попытки начались гораздо раньше. Изучение -расследование, -
которое велось вначале с восхищением, нахлынувшим при первых ответах,
возвращало его к тем отдаленным, туманным, непроницаемым эпохам, когда он
принадлежал народу богов, подобных пещерным людям, которые еще пеленаются в
свои пропахшие мочой лохмотья и хранят это достоинство, деля его с детьми и
некоторыми животными: степенность и благородство, справедливо называемое
античным. Теперь -- все больше и больше, и так до чисто поэ