Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
вылетело это слово из меня во время моей очередной
встречи с иностранными туристами, вернее сказать, не с туристами, а с
друзьями, соратниками по борьбе.
А примерно через неделю сидим мы на кухне у нас на улице Плеханова, в
ненавистной уже квартире, и как всегда обсуждаем, что же делать и как жить
дальше. И вдруг звонок из Америки. Молодой мужской голос встревоженно
говорит: "Здравствуйте, я звоню от имени ассоциации американских студентов.
Мы слышали, что вы объявили голодовку. Как вы себя чувствуете?" Я обалдела и
на секунду онемела. И промямлила, что, мол, нет, не объявила, но такая
возможность не исключена. И с чистой совестью села пить чай с бутербродом.
Но только откусила первый кусок, как раздался второй звонок из Америки.
И теперь уже женский голос не менее встревоженно спросил о моем самочувствии
в связи с объявленной мною голодовкой. Кусок бутерброда застрял у меня в
горле. И решение о голодовке было принято практически с непрожеванным
бутербродом в рту. И я честно ответила: "Чувствую себя хорошо, так как
голодаю совсем недолго и особых изменений пока не ощутила. Спасибо вам за
внимание". Мне пожелали удачи, и я отложила недоеденный бутерброд в сторону.
До этого я никогда больше трех дней не голодала, но воспоминания об
этих трех днях были очень удручающими. Опыта длительных голодовок у меня не
было. Итак, я с сожалением и страхом отложила бутерброд, и мы с Герой начали
взволнованно обсуждать неожиданную ситуацию. Прежде всего надо было срочно
написать письма в соответствующие советские инстанции о принятом мною
решении. Затем сообщить об этом друзьям по отказу и позвонить Анечке. Так
что весь вечер и часть следующего дня прошли в хлопотах.
Уже назавтра начались звонки от друзей. Да, связь у нас была налажена
отлично. Я получила кучу полезных советов, из которых убедилась, что в
смысле голодовок я человек абсолютно невежественный и неподготовленный.
Прежде всего оказалось, что в голодовку надо было входить постепенно,
уменьшая количество потребляемой пищи чуть ли не по определенному графику.
Понятно, что этим советом я уже воспользоваться не могла. А вот всяческие
сведения об ежедневной очистке организма и прочей гигиене души и тела
помогли мне очень. Я даже не знаю, чем бы это все закончилось, если бы мои
друзья не просветили меня в этом вопросе. Все-таки очень я, наверное,
легкомысленный человек.
Первые два дня прошли сносно, хотя кушать хотелось постоянно. Все меня
успокаивали, что чувство голода исчезнет дня через три-четыре. Я ждала. А
мои друзья бомбардировали коллективными письмами всевозможные советские
инстанции. И Боря Локшин, отказник с многолетним стажем, потратил не один
час на их составление и отправку. Так приятно сейчас поблагодарить его еще
раз. И пусть простят меня все мои многочисленные друзья, что не упоминаю я
их имена здесь. Список получился бы огромный и все равно не полный. Ибо имя
им - легион!
Так прошло четыре дня, а мне становилось не легче, а тяжелее. Никакой
реакции на наши письма от властей не последовало. Гера с Андреем умудрялись
кушать, не попадаясь мне на глаза. Андрей, каждый раз возвращаясь из
института, заглядывал ко мне в комнату, и глаза его были полны страха. Уж не
знаю, что он ожидал увидеть и что видел на самом деле, но чувствовала я себя
неважно.
Кризис произошел на седьмой день. Я лежала в комнате одна, в квартире
стояла необычная тишина. Вода для питья у меня кончилась, и я пошла на кухню
налить ее. Открыв дверь в кухню и увидев представшую передо мной картину, у
меня потемнело в глазах. Гера и Андрей в полной тишине, молча и
сосредоточенно опустошали тарелки с дымящейся пищей. Я не знаю, что
произошло в моем сознании, но волна злобы и ненависти захлестнула меня. У
меня было ощущение, что они подстроили это нарочно, чтобы вывести меня из
себя. "Они меня предали, предали", - стучало в моем мозгу. И мне хотелось
броситься на них, опрокинуть всю эту еду и топтать ее, и кричать, и схватить
сковородку и стукнуть их по голове.
Очевидно, выражение лица у меня было страшное, так как Гера отодвинул
тарелку и встревоженно спросил: "Что с тобой? Тебе плохо?". "Я хочу пить", -
ответила я после небольшой паузы. "Иди ложись, я принесу", - сказал Гера. Я
ушла, бросилась на кровать, уткнулась в подушку и тихо заплакала. Я
ненавидела себя. Я боялась зверя, сидевшего во мне. И еще мне стало себя
очень жалко. А ведь это был только седьмой день голодовки.
Телефонные звонки из-за границы не прекращались. И если вначале я ждала
их, гордилась ими, то где-то на десятый день мне стало все безразлично.
Чувства апатии и бессилия брали верх. Я страшно похудела, голова кружилась,
вставать не хотелось. На тринадцатый день на лице у меня появились круглые
четко обозначенные чуть шелушащиеся красные пятна величиной с копеечную
монету. И именно эти "вещественные" доказательства моей голодовки испугали
Геру страшно. Он побежал в ОВИР на прием к начальнику и возмущенно крикнул
ему: "Моя жена умирает от голода, а вы, бездушные истуканы, сидите спокойно
в своих кабинетах и делаете вид, что ничего не происходит". И в ответ
услышал равнодушное: "Мы живем в демократическом государстве. И каждый волен
делать то, что считает нужным. Если вашей жене хочется умереть - это ее
право". Вот уж воистину право на смерть в Советском Союзе не ограничивалось
никаким законом.
Между тем друзья-врачи, сидевшие в отказе, сказали мне, что пятна на
лице - признак того, что организм начал поедать собственную печень. Мне
тогда это представилось очень натуралистично. Это, наверное, от голода уже
всякие жуткие видения в мозгу появлялись. И Андрей с Герой как-то
по-особенному смотрели на меня. И Анечке кто-то передал об этих пятнах.
Наверное, действительно неприятное было зрелище. И Анечка в трубку кричала и
требовала, чтобы я тут же прекратила голодать, если я хоть чуточку еще люблю
ее и не хочу, чтоб она там сошла с ума от переживаний. "Завтра тебе позвонит
главный раввин Израиля и запретит голодать", - кричала мне в трубку моя
любимая сестричка. И сердце мое разрывалось от жалости к ней, к себе, к
Андрею с Герой, и я, рыдая, без сил, проклиная все на свете, перебивала ее
взволнованный голос: "Ты должна понять меня! Второй раз я уже не смогу
голодать. Я должна добиться разрешения для Геры с Андреем. Ты пойми меня,
сестричка моя!"
На пятнадцатый день утром раздался звонок из ОВИРа и инспектор
будничным, чуть сонным голосом сказала Гере: "Передайте Елене Марковне, что
она может прекратить голодовку. Ее вызывают в Центральный ОВИР в Москву. По
ее делу принято решение". Когда Гера повесил трубку, я поняла, что произошло
нечто из ряда вон выходящее. Глаза его сияли, и от волнения он не мог
произнести ни слова. Наконец он пересказал мне телефонный разговор, стараясь
говорить с теми же интонациями, что и инспектор ОВИРа. А я заставляла его
пересказывать еще и еще раз, выясняя какой длины была пауза между
предложениями и в каком месте инспектор повысила голос. Сомнений, что мы,
наконец, победили не было абсолютно. Во-первых, одного из наших
друзей-отказников недавно так же вызвали в Центральный ОВИР, и он получил
разрешение. Во-вторых, она же ясно сказала, что я могу прекратить голодовку.
А ведь в своем заявлении в ОВИР я писала, что объявляю бессрочную голодовку
до получения разрешения. Значит ей уже доложили, что мне разрешено, а она
невольно сказала, что уже нет смысла голодать. В общем мы"обсасывали" ее три
предложения со всех сторон и никаких изъянов в наших рассуждениях не
находили. Наконец, чтобы как-то успокоиться и окончательно принять новую
ситуацию как нечто реальное, ощутимое и необратимое, Герка принес яблоко и
терку и, целуя меня, изрек: "До Москвы ты должна доехать живой!" Я, как
завороженная, смотрела на скудную кучку яблочного пюре на тарелке. Ничего
вкуснее я в жизни ни до ни после не ела.
Через два дня мы были в Москве. По моему делу действительно было
принято решение: Верховный Совет рассмотрел мою просьбу о выезде и
постановил, что до 1992 года мне в моей просьбе отказано. В 1992 году я имею
право вновь ходатайствовать о выезде в Израиль. Игра в кошки-мышки
продолжалась.
Израиль, который становился для меня все роднее и желаннее, оставался
далеким и недосягаемым. Я открывала его для себя глазами своей сестры, и ее
письма согревали меня. Вместе с ней я любовалась необыкновенными цветами и
кудрявыми ребятишками, слушала израильские песни и, забывая на время свои
заботы, переживала инфляцию, повышение цен на нефть и падение курса доллара.
Мысленно я бывала вместе с ней в Кейсарии "на самом-самом берегу
Средиземного моря, где на песчаном пустынном пляже выстроены два здания
необычной архитектуры: первое - в виде старинного замка и корабля /да, да,
это именно так!/, а второе - гармошкообразное, уступами и складками
спускается прямо к морю". Вместе с ней сидела около костра, кушала
десятикилограммовый арбуз и слушала, улыбаясь, Ларискины изречения, вроде:
"Если я когда-нибудь поженюсь, то только на Андрюше!" Но и Лариска росла без
меня, училась, влюблялась, служила в Армии... А я просиживала над Анечкиными
письмами и, читая ее горькие слова: "Сестричка моя! Боже, как мне тебя жаль,
какая у тебя нелепая и странная судьба", - вспоминала, как бабушка часто
повторяла, что "если бы на Земле все было бы хорошо, люди бы забыли, что
есть Б-г на Небе". Увы, мой Б-г не давал мне забыть о Нем ни на секунду.
И все это - вся моя "нелепая и странная" жизнь - накладывалось на
основной фон - мамино состояние. О выздоровлении мамы мы уже перестали даже
мечтать, и любое незначительное улучшение ее состояния воспринималось как
подарок судьбы. Помню, когда папа был еще жив, произошла с мамой жуткая
история, напомнившая мне всю тяжесть и безысходность маминой болезни.
Как я уже писала, мама практически с первого дня жила в больнице для
душевнобольных. Однако, как следовало из Анечкиных и папиных писем, больница
эта в корне отличалась от соответствующего заведения в Советском Союзе.
Родные и знакомые могли навещать больных практически в любое время,
продолжительность свиданий никем не ограничивалась и, более того, при
желании можно было больного забрать на день-другой домой, окружив его своей
заботой и любовью. И папа, у которого уже была своя маленькая квартирка,
время от времени привозил туда маму, давая ей возможность хоть ненадолго
сменить обстановку и побыть с ним в домашнем уюте, покое и тишине.
В одно из таких посещений папу вызвали к телефону. Своего телефона у
него еще не было, и соседи по площадке любезно разрешали пользоваться при
необходимости их аппаратом. Вернувшись минут через десять от соседей, папа с
ужасом обнаружил, что дверь в его квартиру раскрыта настежь, а квартира
пуста. Мама исчезла. Не помня себя от страха, папа выбежал на улицу. Мамы не
было. В панике бросаясь с одной улицы на другую, охрипнув от крика,
обессилев от беготни и волнения, папа позвонил Анечке. Бросив все свои дела,
Анечка примчалась к папе, но и совместные поиски не привели ни к какому
результату. Обнаружить маму неудалось. Двое суток папа и Анечка, сбившись с
ног, ходили по городу. Мамина фотография и история ее исчезновения были
переданы полиции. Весь Израиль включился в поиски старой, больной, не
отдающей отчета в своих действиях, но единственной для нас, нашей несчастной
мамы. На исходе третьих суток им позвонили, что маму нашли. Обнаружили ее
дети, лежащую на земле, потерявшую сознание, с разбитым от удара о землю
лицом. Трое суток мама провела без пищи и воды, бродила по улицам, не зная
языка и не понимая, где она находится. Папа прибежал в больницу и сидел
около мамы сутки, пока она не пришла в себя. "Мусенька, родная, - с болью и
горечью спросил папа, - для чего ты ушла от меня?!" "Я пошла погулять", -
как всегда равнодушно ответила мама. И невозможно было понять, понимает ли
она, что с ней произошло и сколько здоровья это стоило папе и Анечке.
Я узнавала обо всем этом с огромным опозданием и жила, таким образом, в
двух временных измерениях, сдвинутых один от другого на разницу в датах
отправки и получения писем. Как сказал известный герой Шекспира: "Порвалась
связь времен"...
Дни шли за днями, складываясь в годы. Каждый новый день был заполнен
ожиданием, борьбой, надеждой, а уходящий - зачеркивал всю эту каждодневную
суету, открывая счет следующему. И чем больше я освобождалась внутренне, тем
больнее становилось осознавать свое бесправие.
Отказ - это не ожидание
И даже не борьба.
Отказ - это "состояние",
Это - моя судьба.
Отказ - это сгусток воли,
Это проверка идей.
Отказ - это жизнь в неволе
По воле других людей.
Отказ - это гимн свободы,
И ты его поешь.
Отказ - это лучшие годы,
Которых не вернешь.
Отказ - это горечь разлуки
И даже, увы, потерь.
Отказ - это жуткие муки.
Поверь мне, родная, поверь.
Отказ - это ночь без просвета,
Это - костер без огня.
Отказ - моя планета...
Отказ - моя западня...
Но как ни парадоксально это, может быть, прозвучит, однако я с полной
ответственностью могу сейчас сказать, что отказ оказал огромное
положительное влияние на меня в смысле моего еврейского самосознания и
переоценки ценностей. Он дал мне возможность найти единственное, мне
принадлежащее и мною отвоеванное место в жизни. Отказ - это как вынужденная
остановка, когда некуда больше спешить и есть время задуматься и честно
решить: что важнее - уехать или приехать. И если в начале моего пути самым
важным для меня казалось вырваться из Советского Союза и увидеть своих
родных, то потом, после многих лет раздумий я поняла, что хочу увидеть их
именно в Израиле, в маленькой гордой стране моего народа. Израиль стал для
меня символом моей свободы, и его боль стала моей болью, а его успехи - моей
победой. Я поняла, что не будет мне покоя ни в каком другом месте на земле.
Я помню, что все эти неосознанные и еще не сформулированные мысли ярко
высветились в моем мозгу, когда стояла я на краю крутого обрыва у Бабьего
Яра в Киеве. Приехала я туда вместе с отказницами из группы "Женщины против
отказа", членом которой я в то время была, а, может быть, лучше сказать,
имела честь быть. Мы приехали туда поездом, и поначалу напоминало это просто
интересную экскурсию с приятными людьми в новый, незнакомый город. И на
время забыла я про отказ, про разлуку, про все свои мучения. Огромный город
растворил нас в себе, и мы слились с толпой, вливаясь в ее течение. А потом
пути наши разошлись, и толпа осталась в стороне, а мы стояли на краю обрыва,
и казалось мне, что мы дошли до края Земли. Трава шелестела под ногами,
овраг был усеян цветами, а я смотрела вниз, в глубь, в толщу земли, и было
ощущение, что земля шевелится подо мной.
Я стою на краю обрыва,
Хоть обрыва давно уж нету.
Я смотрю в глубину надрывно
На родных, что канули в Лету.
На отцов, матерей, погибших
Не на фронте, а за оградой,
И на их детей, не доживших,
Чтоб стоять здесь со мною рядом.
Не нашлось здесь для них надгробья,
Лишь цветы расцветают летом
На земле, что замешана кровью
Всех родных, что канули в Лету.
Есть еще у меня Ха-тиква,
Но в тиши обманчивой этой
На устах моих крик молитвы
Всех родных, что канули в Лету.
И там, на скорбном месте десятков тысяч погребенных моих братьев и
сестер, ощутила я свою причастность к истории моего гонимого народа и свою
принадлежность к еврейскому государству.
Сейчас, уже много лет спустя, каждодневные волнения отказа притупились,
а некоторые события, которые казались в то время существенными и важными,
потеряли свою значимость. И, несмотря на это, абсолютно не забылось и не
притупилось гнетущее чувство бессилия перед машиной подавления, начисто
лишенной какой-либо логики и лишающей нас, отказников, надежды на хотя бы
призрачную справедливость в решении нашей судьбы.
Крупные ученые и опытные программисты, в которых, увы, не было
недостатка среди отказников, пытались отыскать хоть какую-нибудь
закономерность в действиях "компетентных органов". Длиннющие списки людей,
попавших в отказ, наряду со скромным списком, получивших разрешение,
заполняли электронные мозги компьютеров. Привыкшие к порядку и логике,
компьютеры после короткого размышления выдавали очевидный для них и
убийственный для нас ответ: "По всей вероятности, в исходных данных допущена
ошибка". В полемику с машинами вступать было бессмысленно. В полемику с
властями - бесполезно.
И все же в отсутствие логики поверить было невероятно трудно. Это
противоречило основным жизненным принципам, нарушало устои существования,
наконец, подрывало веру в разумность бытия. Хотелось думать, что в "исходные
данные" действительно заложена ошибка. Однако несколько месяцев назад я
наткнулась на воспоминания Евгении Гинзбург о сталинских лагерях, где она
провела десять лет "от звонка до звонка", то есть ровно столько, сколько
было записано в приговоре. Она оказалась в числе "счастливчиков", которые не
попали в группу так называемых "пересидчиков", оставленных в лагере после
истечения срока приговора с устрашающей формулировкой "до особого
распоряжения".
Евгения Гинзбург пишет: "Никто не мог понять по какому принципу
попадают в пересидчики, почему одних /меньшую часть/, все же выпускают из
лагеря, хоть и со скрипом, как бы через силу, а других, наоборот, загоняют в
эту страшную категорию людей, оставляемых в лагере "до особого
распоряжения". В бараках спорили на эти темы до хрипоты, но установить
закономерность так и не удалось. Только что кто-то доказал: до особого
оставляют тех, у кого есть в деле буква Т - троцкизм. Но тут вдруг
освобождается заключенная с этой самой роковой буквой. А другая - без этой
буквы - расписалась "до особого". Ага, значит не выпускают тех, кто бывал за
границей! Но назавтра игра начальственных умов разрушает и это
предположение. Я внутренне давно поняла, что в нашем мире обычные связи
причин и следствий разорваны. Ни Кафку, ни Орвелла я тогда еще не читала,
поэтому логики этих алогизмов еще не угадывала..."
События, которые описывала Е.Гинзбург, происходили в 1947 году. К 1987
году, через сорок лет, ничего не изменилось в Стране Советов. Стоит лишь
заменить "пересидчики" на "отказники", "бараки" - на "квартиры", а пункты
обвинения - троцкизм, поездки за границу - на места наших бывших работ -
электронная, кораблестроительная промышленность - и я могу подписаться под
каждым написанным ею словом. Эта страшная аналогия событий, разделенных по
времени целым поколением, поразила меня и еще раз /в который уже раз!/
заставила содрогнуться от возможной ожидавшей нас участи.
Надо признаться, что Евгения Гинзбург обнаружила-таки логику в "игре
начальственных умов", но уже несколько позже, ожидая вторичного ареста после
своего освобождения. Тогда судьба зависела просто /ох, как просто!/ от
порядка начальной буквы фамилии в алфавите. "А и Б сидели на трубе, А -
упало, Б - пропало..." Уж не