Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
я уже на ногах, понемножку выхожу в сад,
осмелился и в поля, но так ослабел, что встречный мужик подвез меня на телеге. А
там, глядишь, уж я и на лошади... Цвету опять, смотрю, как едет впереди Даша
верхом и около нее молодой белокурый поляк с эспаньолкой, с нею ему веселее, чем
с Клашей: Даша умеет говорить, Даша поет не одни пустые романсы, Даша молодецки
ездит верхом, с Дашей он мог бы гордо гулять под руку по улицам...
Бедная Клаша едет сзади в коляске с старухой. Легким галопом я догоняю ездоков и
прислушиваюсь.
-- Чувство, -- говорит он, играя концом мундштука и опуская глаза, -- чувство может
быть развито или приостановлено, как все другое, если хотите...
-- Если хотите? -- спрашивает Даша, оборачивается к нему и, гордо подняв голову,
бросает на него насмешливый и томный взгляд.
-- Конечно, -- отвечает он, немного наклоняясь к ней: -- о! конечно! все зависит от
женщин... Qui est tu Leli? Ange ou démon? Вот в чем вопрос!
Еще гордый, но не гневный взгляд; удар хлыстом, и она понеслась. Мы за нею.
Бедная, бедная Клаша!
Я решился спросить у поляка откровенно, как он находит мою фаворитку.
-- Она мне не родственница, и мне, право, все равно, -- прибавил я.
-- Что же... Если хотите, откровенно... Белый хлеб!
Поляк может нравиться. Он строен и худ, был разжалован за что-то и носил
солдатскую шинель; он читал Занда и Бальзака. Глядя на него, я думаю о чем-то
лихом и свободном. Косцюшко, Хлопицкий, Баторий пособили бы ему, если б он даже
был и не строен, и не худощав, и не говорил бы ни слова из "Лелии". Но что
сказать о нашем уездном судье? Видали ли вы подло-красивых Деньщиков с сережкою
в ушах и с нафабренными усами, небольших ростом? Вот вам судья. На дворе зима,
ночь и мороз; уездный городок наш справляет Святки. Народ гуляет и поет на
улицах; в светлых окнах мелькают тени; У предводителя маскарад. Тогда чувств не
было никаких, кроме снисходительности, веселости и тщеславия; я не удивлялся
ничему, но зарубил себе кое-что на память. Особенно то, что судья был одет в
длинную чорную мантию и на шляпе его колебались три огромные страусовые пера, и
еще то, что дама его, испанка, в чорном вуале, была гораздо выше его. Она сидела
задумчиво в углу целый час, а он, сняв маску, долго говорил с нею. Вечер
пролетел; исчез огромный секретарь, одетый султаном, и его худая султанша,
исправница; исчезли все тирольцы, кучера, цыганки и путеводительницы нашего
польского день и ночь -- одна в белой кисее с золотыми блестками, другая в чорной
кисее с золотыми звездами... Пришла и настоящая ночь. День наступил пасмурный и
снежный. В Подлипках как-то лучше! Мне хорошо, и Клаша улыбается. Забравшись
наверх, играем мы с нею в носки, и хохочем, и возимся... В минуту отдыха и
молчания мы слышим громкий разговор внизу... Идем к лестнице; Ольга Ивановна
сердится. Она ходит по зале, заложив руки за спину; тетушки нет, а Даша стоит,
опершись на экран, у камина, и лицо ее обезображено рыданиями.
-- Стыдитесь, стыдитесь! -- говорит Ольга Ивановна, -- какая-нибудь секретарша
смеет говорить про вас, смеет делать мне намеки. И что вы нашли в этом судье?
Жалкое вы существо!..
Даша, все еще рыдая, всходит на лестницу, и мы с Клашей молча даем ей дорогу...
Бедная красавица!
Годам к восьмнадцати я успел, однако, составить себе план будущей жизни, и
многое казалось в нем правдоподобным. Все прежнее мне не нравилось,
представлялось чем-то суетным и беспорядочным. Я краснел, вспоминая о
любезностях своих с дамами, о польках, об аплодисментах, о Фигаро и Розине;
находил, что злобное презрение Березина и добродушное пренебрежение Юрьева были
основательны, и идеал мой стал ясен, хотя и не слишком прост.
Стать добросовестным чиновником вроде Николаева (его сделали, я слышал,
камер-юнкером), входить куда-нибудь не шаркая, но серьезно и немного увальчиво,
в виде молодого англичанина, скрывающего под суровой оболочкой пламенное
сердце... Пусть будущий юноша вступает ко мне в комнату с таким же благоговением
к незнакомому Бэкону или Юму, с каким входил я когда-то к Николаеву.
Судил я почти всех молодых людей строго.
-- Помилуйте! Он ничего не знает, ничего не наблюдает, ничего не делает. У него
нет никакой теории. Что это за человек!
Я давал себе слово не следовать примеру брата Николая, который, как я слышал,
готов волочиться за всякой и недавно писал к нам из Петербурга, что он два раза
сидел под арестом за какие-то шалости в немецком клубе. Я буду не таков; для
чего это молодечество, этот глупый романтизм? Надо быть положительным человеком.
Пусть говорит обо мне и начальник, и товарищ с теми надеждами и тем уважением, с
каким говорят о Николаеве. Я также тверд и пренебрегаю женщинами; но он
болезнен, а я здоров, крепок, я невинен как Поль и буду после умеренно разгулен
и добр, как Rogers-Bontemps. Умна и счастлива та девушка, которая проживет
вместе со мною (камер-юнкером, читающим английских мыслителей) этот переход от
первого к последнему. Я трудился, учился, читал и думал, что открыл еще никому
не известный путь к счастью.
Веселая доброта, комфорт, постоянный труд и постоянное наслаждение без вреда
другим -- вот мои девизы... что-то вроде Беранже; но думать об этом духе, высокой
стороне французского характера, выработанном из животворного единения
христианства, чувственной философии и гражданского равенства, не значило, к
несчастью, обладать этим духом... Самая внешнаяя сторона жизни, независимая от
меня, не поддавалась подобному идеалу; я не видел около себя ни свободной
Лизетты, ни сестры милосердия, увенчанной розами.
Большой тополь, который осенял верхние окна и балкон нашего небольшого, но
красивого каменного флигеля,
сводил меня с ума. Он и зимою был живописен, когда весь покрывался инеем и на
сучьях его дремали галки, стряхая с него серебряную пыль. Внутри верхний этаж
недавно отделали заново; никто еще не нанял его, и я решился обратиться к Ольге
Ивановне, просить ее помощи для переселения в живописное и уединенное жилище.
Одинокая самобытность сглаживает что-то, думал я. Евгений Онегин жил один; все
герои французских романов жили одни; конечно, Бенедикт у Занда жил на ферме
дяди; но разве не мешали ему там? Жак? тот был женат, но это все не то:
выбранное им самим семейство, в котором все смотрели на него как на первого, в
котором самые страдания были высшего разбора и откуда только не практический ум
вырвал его для неуместной смерти. Разве это то? Конечно, у нас в доме просторно,
опрятно, даже богато; но у Дормедонта руки всегда так грязны, у него такое
деньщицкое лицо с огромными усами; тетушка до сих пор не позаботилась ввести
перчаток для обеда, и люди навертывают салфетки на пальцы. Ольга Ивановна,
Даша... какая скучная патриархальность! Еще недавно меня выгнали из моей
комнаты, потому что Вера (моя бывшая няня), остановилась у нас с шестью детьми.
Какая она стала толстая, ходит без воротничка, в ситцевой блузе... Не так бы я
жил отдельно.
-- Не скрывайте, -- сказал я Ольге Ивановне, -- что вы имеете огромное влияние на
тетушку. Вы не виноваты; она имеет большое уважение к вам. Другая бы употребила
во зло ее доверие, а вы... Маленькие все эти ссоры!.. Стоит ли на них обращать
внимания. Устройте-ка мне это дело!
Ольга Ивановна пожала мне руку и засмеялась.
-- Vous êtes un bon garçon. Постараюсь и сделаю, что могу.
Через неделю я перебрался во флигель, несмотря на то, что Дормедонт остался при
мне и по-прежнему говорил: "Лучше дам голову срезать, чем сбрить усы".
Блаженство мое дошло до такой силы, до какой не доходило оно никогда уже после и
на лучших квартирах. Никакие поверхностные фантасмагории детства не могли
сравниться с той глубокой теплотою, которою я тогда согревал и настоящее, и мрак
будущего; я доходил до страдальческой, незнакомой до того времени неги. Помню,
как не раз, устав от работы, ходил я быстрыми шагами по комнате, и все, что
попадалось мне на глаза, все волновало меня так сладко, так чудно, что подобных
минут после я не помню. Все радовало меня в этот год: и то, что в камине
совершается процесс горения, а не просто горят дрова, и то, что в Подлипках
прозябают растения по всем правилам науки, выдыхая кислород и поглощая
углекислоту -- (точно в Америке какой-нибудь!), и то, что в Москве в морозный и
солнечный день на соседней стене пробегает тень от дыма; и реформация, и походы
Александра, и Белинский, над которым я уже тогда не дремал... Куда ни оглянусь,
везде меня ждет счастье!.. Книг у меня много, одна лучше другой; не говоря уже о
содержании, какие есть переплеты! Роскошные сафьянные и скромные с белыми,
голубыми и красными буквами на дикой и гороховой бумаге... В Москве вечером
мильон огней, и сколько милых девушек ожидают меня со всех сторон -- и за
зеркальными окнами, и за радужным стеклом лачужек, в которых есть своя красота.
Тогда и Клаша часто прибегала ко мне в салопе по сумеркам. Вечер месячный; мы
сядем с ней на диван или У окна; на улице мелькают сани, скрипят кареты. Обниму
ее одной рукой; она приляжет ко мне и поет:
С ним одной любви довольно, Чтобы век счастливой быть!...
Или:
Что затуманилась, зоренька ясная...
-- Неужели, Клаша, все у нас с тобой так и кончится?
-- Не знаю.
-- А я знаю, что если так часто буду ходить к тебе сюда, я влюблюсь в тебя...
-- Что ты!.. Мы обнимаемся.
-- Ты знаешь ли, что мне даже иногда неприятно, если ты начнешь вспоминать о
своей Людмиле...
-- Милая! милая! -- говорю я...
Она уходит, а я, как возрожденный, бегаю по комнатам, пою, танцую; но не ее
минутная любовь мне дорога -- мне дорого право надежды на многое в будущем, если
в восьмнадцать лет я слышу такие речи.
III и IV
На эту же зиму приехал к нам брат из Петербурга. Он вышел в отставку, отпустил
небольшую бороду, и статское платье шло к нему еще больше военного. Выражение
лица его по-прежнему было привлекательно; он возмужал. На несколько времени он
сделался для меня идеалом, противоположным Николаеву, полюсом его; они дополняли
друг друга, оба годились бы в герои тех длинных романов, которые я рисовал у
дяди на полулистах... Джентельмен и лев, блондин с короткими волосами, гладко
выбритый и брюнет с бородой, делец и вивер, англичанин и француз. Впрочем,
француз Николай был плохой и раз, немного растерявшись, при одной княгине,
сказал вместо "un chien enragé" -- "un chien arrangé". Такие промахи случалось
делать ему нередко, и я скоро стал чувствовать смутно, что он не имел бы
большого успеха в том обществе, где мог иметь вес Николаев и где я надеялся со
временем блистать. Особенно сильно, если и не ясно, почувствовал я это один раз,
когда брат, рассматривая меня, сказал:
-- Ты собой недурен; но ты никогда не будешь производить фурор между женщинами.
Ходишь ты как-то согнув колени, неловок...
Так стало досадно! И я с удовольствием подумал, что есть большая разница (не
только качественная, но и количественная) между Николаевым и подобными ему
людьми, трудолюбивыми, увальчивыми и небрежными в обществе, и братом, у которого
и фрак всегда разлатее, и волосы завиты, и лицо уж слишком триумфально. Через
несколько лет я узнал, что я тогда был прав; нашлись люди, которые сказали мне:
"У вашего брата много молодцеватости не совсем хорошего тона, и потом, к чему
он, как разоденется, так и шляпу уж не просто надевает, а локоть отведет, и все
движения сделаются как будто риторические?"
Но все-таки Николай был поразительно красив; нельзя было не любоваться им, когда
он входил, например, в собрание... Десятки взглядов обращались на него: рост,
благородные черты лица, сила и легкость движений, фрак, сапоги -- все было так
хорошо, что почти все другие мужчины перед ним казались и хилы, и неловки, и
дурно одеты. Зато же и нравился он женщинам! Его убили двадцати девяти лет, на
Кавказе, после того как он, проигравшись, поступил опять на службу, и в эти
девять-десять лет, от восьмнадцати до двадцати девяти, сколько приключений,
успехов, романов! Были тут и молодые крестьянки, и девицы, и вдовы, и замужние
женщины. Одна не хотела расстаться с ним, дней пять держала его на станции:
сядет в возок -- дурнота, надо еще подождать; другая, которой доктора запретили
иметь детей, умерла в родах, скрыв от него свою тайну; богатые наследницы искали
его руки. Но странно то, что все женщины бранили или ненавидели его потом,
жаловались на него, презирали себя и его, и одна из них сказала своей
приятельнице, за которой он тогда ухаживал: "Что тебе за охота!? J'ai eu aussi
le malheur de m'encanailler jadis avec lui!". Конечно, я все это узнал после, не
в этот раз, мало-помалу; тогда же я видел в нем только изящного и Доброго
человека. Жаль только, думал я, что он ездит по ночам в какие-то темные,
грязные, страшные места и смеется над постом и проч(ее). Впрочем, это он, я
думаю, не от души, а так перед другими показать... это все лучше.
Клаша была в восторге от него. Какие манеры! Как добр! Как танцует! Как одет!
Как хорош! Брат обращался с нею снисходительно, весело и небрежно; скоро стал он
ее называть просто "толстенькая".
-- Эй вы, толстенькая! -- кричал он иногда после обеда, развалившись на диване, --
подите сюда! Рассказывайте мне сказку.
-- Что я вам буду рассказывать? И с чего вы это взяли?
-- Ну-ну, не сердитесь...
-- Да я не сержусь. Я не знаю ничего.
-- Садитесь около меня на кресло и дайте мне вашу руку... Рука недурна! Владимiр,
рука ведь недурна? А? Ты, я думаю, с ней коротко знаком... Расскажите,
толстенькая, в кого вы были влюблены прошлого года?..
Она молчала; а я, лишь бы только угодить Николаю, забывал дружбу и рассказывал
ему про нее, как она ревновала поляка к Даше, как она выписывала из книги
стихи... Она рвалась бежать; брат держал ее за руки, а я представлял все в
лицах.
Однажды я застал Клашу в слезах.
-- Что с тобою? Что с тобою?
-- Оставь меня...
-- Скажи, прошу тебя.
-- Ах, оставь!..
-- Ты не имеешь ко мне доверия. Ты скрытна со мной... А мне можно все сказать.
-- Тебе-то и нельзя. Ты будешь смеяться...
-- Если ты влюблена, так я не стану смеяться... Если б имела привычку фарсить, я
бы смеялся; но когда такие люди, как мы с тобой, которые не фарсят, влюбятся,
тогда смеяться нельзя. Ты влюблена в Николая?
Клаша, не отводя рук с платком от лица, покраснела и кивнула головой...
-- Так что ж за беда? -- сказал я, -- он может на тебе жениться...
-- Никогда, никогда! -- возразила Клаша. -- Разве я пара ему?... Он такой
distingué! A я и мазурки порядочно танцовать не умею...
Я утешал ее, как мог; пробовал даже очернить брата для ее пользы и для своей
выгоды,
-- Он ничего не делает, -- начал я...
-- Ничего не наблюдает, ничего не читает, -- докончила Клаша. -- Ах, если б ты
знал, как эта ученость в тебе противна... философ!
Ревновать и сокрушаться Клаша имела полное право. Брат веселился и кутил в
Москве, и Ольга Ивановна донесла тетушке, что он страшно ухаживает за одной
француженкой, которая живет у г. Тренина, богатого и сильного человека. Г.
Тренин почти не выпускает ее из дома; они видятся урывками в маскарадах, и,
говорят, она хочет бежать с братом в Петербург от своего тирана. Слухи эти были
основательны, и Amélie была даже у меня один раз во флигеле. Вот как это
случилось.
Однажды вечером брат приехал очень задумчивый и долго говорил с тетушкой в ее
кабинете. Я слышал, что тетушка плакала, брат говорил что-то громко, потом вышел
оттуда с расстроенным лицом и, обратясь к Ольге Ивановне, которая вышивала в
зале, сказал ей:
-- Это все ваши кляузы и доносы.
Ольга Ивановна вспыхнула и хотела отвечать, но брат перебил ее.
-- Наслаждайтесь, наслаждайтесь тем, что старуху тревожите... Мне-то все равно.
Помните только, что и на моей Улице будет праздник.
-- Вы с ума сошли! -- сказала Ольга Ивановна. -- Я вас не понимаю...
-- Хорошо-с! Владимiр, пойдем со мною.
Во флигеле брат несколько времени ходил скоро и угрюмо по комнате. Я, наконец,
решился сказать ему:
-- Послушай, Николай! зачем ты тетеньку сердишь?.. Может быть, это в самом деле
тебе будет вредно...
-- Что? И ты веришь этой старой ханже?
-- Как тебе не грех говорить так! Тетенька почти святая женщина...
Брат сперва захохотал, потом вдруг, насупив брови, подступил ко мне:
-- Святая? святая? Это почему? Потому что она эпит-рахили и воздухи золотом
заказывает по бархату вышивать?.. А помочь племяннику не надо? На это нет денег?
А? Что? на это нет денег?.. Ханжа, скряга старая!..
Я молчал, и хотя был сильно огорчен за бедную тетушку, но все-таки подумал: "Вот
человек! Даже сердится-то красиво! как он согнется! как рукой махнет!.."
-- Слушай, Владим1р, -- начал вдруг брат спокойнее. -- Правду ты сказал тогда, что
Клаша меня любит?
-- Любит, любит... Она вчера плакала об этом... Брат усмехнулся, сел к столу и
начал писать записку, запечатал ее и просил меня отнести поскорее к Клаше.
Клаша с трепетом открыла ее. Лицо ее выразило волнение, глаза блистали, щоки
загорелись.
-- На, прочти, -- сказала она.
"Выручите меня из беды (писал Николай). Я проигрался... Сделайте, что можете, я
вечно буду помнить вас. Умоляю вас, выручите меня!.."
Клаша, пока я читал записку, бросилась к своему туалету, достала оттуда
сторублевую бумажку, потом жемчужное ожерелье с бирюзовым фермуаром, маленькие
брильянтовые серьги и кольцо.
-- Мало ведь? -- сказала она. -- Вот образа! Я не знаю, как быть... Ведь это грех.
-- Грех, -- отвечал я.
-- Что ж делать?.. Ах, Боже мой!
Она села на диван и начала все это завертывать бумагу. В эту минуту вошла Дарья
Владимiровна. Мы оба покраснели.
-- Это что значит? -- воскликнула Дарья Владимировна с изумлением. -- И образа
сняли. Для чего это?
-- Так; это мы смотрели, -- сказала Клаша.
-- А вам что за дело? -- спросил я строго.
-- Знаю, знаю я зачем! -- отвечала она. -- Ах, Claudine! Какие глупости! Надо
знать, для кого делать. Неужели тебе не стыдно жертвовать благословением матери
и всем, для какой-нибудь гадкой француженки?..
-- Душенька! -- сказала Клаша, -- не говорите никому, умоляю вас.
-- Да я тебе говорю, чтоб ты это оставила. Надо знать, стоит ли человек такой
жертвы. Одна мысль, что это для этой отвратительной женщины!
-- Вы ничего не понимаете после этого! -- сказал я. -- Чем эта француженка
отвратительна? Вы, я думаю, читали "Лукрецию Флориани".
-- Что за сравнение? Впрочем, и Лукреция ваша гадкая.
-- Если б вы не жили у нас в доме, я доказал бы вам, кто хуже: вы или Лукреция
Флориани!
Клаша умоляла меня глазами и жестами, но я топнул и прибавил с большой досадой:
-- Подите, доносите. Вы всегда за старших!..
-- Я одному удивляюсь, сказала Даша грустно, -- как это я имею терпение жить в
таком доме!
Она махнула слегка рукой и вышла. И поделом, -- думал я; -- можно ли
препятствовать таким делам?
Когда я принес вещи брату, он точно воскрес: схватил их, бегло рассмотрел, надел
шляпу, снял ее, бросился к одному шкапу, к другому; позвал человека, дружески
взял его за плечо, отвел к углу и шепнул ему что-то... Человек вышел, сел в сани
и уехал.
-- Что, эта Амалия хороша? -- спросил я, когда мы остались одни.
Она не красавица, но так мила собой и так умна... Да вот, если хочешь, ты можешь
увидать... - Где?
-- Здесь, сейчас... Она заедет сюда, если только умудрилась отпроситься к отцу
часа на два сегодня... Вот ты увидишь, что это за женщина! Как она поет из
Беранже... И еще одну песню:
Chicandard et balochard! Fuyez la boutique, Ou s'fabrique la politique, Par un
tas d'bavards!...
Да вот ты увидишь.
Вообразите себе мой восторг, мое нетерпение. Амалия приехала часа через полтора
с нашим человеком на изво-щике, вбежала и бросилась на шею к брату. Я
почтител