Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
дка и робко пыталась останавливать меньших дочерей. Дольский содержал все
семейство и почти не жил дома.
В красиво убранной и веселой гостиной была в углу плюшевая беседка, и там на эсе
с г-жею Дольской поочередно сиживали сам губернатор, молодой прокурор с
энергическим подбородком, приезжие из Петербурга, военные, жандармский
полковник, белокурый двадцатилетний красавец инженер и даже, как говорят, одно
время сам Петр Николаевич. Тетка Александра Никитишна не раз, воз-
вращаясь откуда-нибудь, говорила при мне своим грубоватым языком:
-- Эта противная Дольская опять губернатору вешается на шею. Давно ли, кажется,
она с Федоровым возилась... какая дрянь!
-- Такой умной, ловкой женщине все позволительно, -- возражал ей иногда дядя.
-- Не знаю, -- ответит тетка и пойдет, бывало, наденет огромный платок и ходит
"расхлебесьей", как выражалась про нее Марья Николаевна.
Я, разумеется, предпочитал г-жу Дольскую дешевым добродетелям Александры
Никитишны. Часто, когда после обеда отец Салаев спал, садились мы с Юрьевым
около наших девиц и дельно беседовали с ними.
-- Мне ваше лицо с первого взгляда понравилось, -- говорила мне моя подруга, -- оно
неправильно, но очень приятно. Я тотчас почувствовала к вам дружбу. Конечно, это
не страсть. Я знаю, что такое страсть... Вы видели актера Мстиславского в
Гамлете? Как он дивно хорош!
-- Да, он хорошо играет, -- говорил я, жалея, зачем она ставит меня ниже этого
взрослого Мстиславского.
-- Хорошо? Только?.. Подите; я не хочу с вами говорить.
И Людмила вставала; потом тотчас же возвращалась снова и продолжала:
-- Если вы не будете говорить, что он дивно играет, я с вами навсегда
поссорюсь...
-- Не сердитесь; я буду говорить, что он дивно играет, -- отвечал я без особого
страха, потому что любил больше картину моих сношений, чем самую Людмилу.
-- Ну, смотрите же. Я вам скажу, как я его любила. Когда раз мы уезжали из
театра, он стал подсаживать нас в карету и взял меня за руку повыше локтя... У
меня были короткие рукава. Знаете, что я вся задрожала!
Я молчал обыкновенно, никак не понимая, что она находила в этом 40-летнем
великане, который ревел на губернской сцене...
Пока мы говорили с Людмилой, Юрьев и Маша сидели в углу и тоже шептались. Иногда
по вечерам Дольская играла нам на фортепьяно, и мы танцевали. Я предпочитал
всегда мою Людмилу, а Юрьев, почтительной рукой издалека обвивая полный стан
Маши, опускал глаза и, улыбаясь, галопировал с другой стороны.
Высокий, бледный, уже давно брившийся Юрьев казался платоническим мечтателем. Он
судил о жизни по старым русским книжкам, и идеалом человека для него были
Рославлев и Леонид г. Зотова. Когда взаимная помощь, которую и мы друг другу
оказывали по сумеркам у Салаевых, сблизила нас, я узнал, что он боготворит
женщину, но женщин боится.
-- Они коварны, -- говорил он и рассказывал мне об одном Владимiре и графине.
Владимiр любил графиню страстно и безумно. Графиня любила тоже Владимiра, но
изменила ему. Владимiр, затаив на время злобу, пришел ночью в ее роскошный
будуар и раздавил над лицом ее стклянку с такой едкой жидкостью, что она уже
никому не могла после этого нравиться. В другой раз он прочел мне свои стихи:
Когда блеснет востока луч
И, грустный путь мой озаряя,
Прогонит сонм зловещих туч,
К тебе тогда, о грудь младая!
Я припаду, желаний полн .
О, прочь сомнения, тревоги!
Средь холода житейских волн
Мы счастливы, как боги...
И что прелестнее отрады --
Душа с душой слиясь тонуть ..
Прочь, света гнусные преграды,
Прочь, терние замкнувши путь!
Но жди еще в тоске бесплодной!
Минута счастья не близка,
И голос разума холодный
Грозит тебе издалека.
Я покровительственно хвалил стихи, и скромный гигант дал мне списать их; я тоже
сочинил стихи для Людмилы на французском языке, и у меня остались в памяти
только два стиха:
Та taille légère
Comme une mince fougère...
Я пробовал читать их Юрьеву, но он сказал:
-- Ничего нельзя понять; это не по-нашему, -- потом, вздохнувши и взяв меня за
руку, прибавил:
-- Не женись, Володя, на француженке; у них все фальшивое -- и душа и тело. Возьми
лучше русскую, добрую. Господи, как подумаешь, какая это счастливая тебе
достанется! А мы-то, мы-то...
-- Отчего же, -- возражал я, -- и ты можешь нравиться женщинам. Надобно иметь
только манеры. У тебя вовсе нет манер, но ты можешь их приобрести.
-- Нет, уж без манер-то мы, благодаря Создателя, проживем!
Людмила не всегда кокетничала; иногда делала она за меня переводы или немецкие
спряжения и приготовляла красивую тетрадку из голландской бумаги, сшивая ее
голубым шолком, так что мне оставалось только переписать и подать учителю. Я мог
бы долго так блаженствовать, если б не увлекся и не вздумал обманывать дяди.
Иногда не в субботу и не в праздник приходил я к Ревелье и уверял его, что дядя
меня отпустил к Салаевым. Ревелье говорил, что ему нет до этого дела, puisque
votre oncle est assez fou, pour autoriser la débauche; однако это скоро дошло до
дяди; меня кликнули к нему в ту минуту, как я только разоделся впрах и хотел
идти.
Дядя осмотрел меня с ног до головы.
-- Что ты это думаешь, что ты, в самом деле, какой-нибудь денди? Ты этого,
любезный мой, не воображай. Дурак дураком! Булавку еще вздумал в галстух
втыкать! И где ты видел, чтоб порядочный человек стал носить бронзовые булавки?
Пожалуйста, брат Владимiр, оставь подобный вздор. Посмотри на меня: я встаю в
семь часов и не разгибаючи спины сижу над бумагами.
-- Помилуй, Петр Николаич! -- земетила тетка, -- разве ты не знаешь, что он влюблен
в Людмилу? Сама Дольская говорила мне об них...
-- Что-о-о?
-- Ах, ma tante, что вы это? Какой я влюблен; неужели бы я лучше ничего не нашел!
Дядя презрительно засмеялся и встал.
-- Каково? Браво! Да ты, я вижу, Дон Жуан! -- кричал он, подступая ко мне, -- а?
говори, ты Дон Жуан?
Он смотрел мне прямо в глаза, точно смотрел на Терентия в день моего прибытия в
его дом.
-- Нет-с, я не Дон Жуан...
-- Ну, как же нет! я теперь буду звать тебя Дон Жуан подлиповский, слышишь? А
ходить туда и не смей. Ступай, денди, разденься. Булавки этой чтоб я не видал,
Митрофан!
Целые полгода я не бывал у Салаевых.
XII
К весне тетушка Александра Никитишна занемогла смертельно. Сначала она не
выходила из комнаты и кашляла, а потом перестала вставать с постели. Дядя все
свободное время посвящал ей, читал громко, ухаживал за ней и на меня не обращал
почти внимания. Однажды, в добрую минуту, великим постом, он уступил мне свой
билет в концерт. В зале дворянского собрания было довольно много народа, а я
давно не выезжал никуда; глаза у меня разбежались -- я заслушался музыки и не
заметил сначала, что в трех шагах от меня сидели Салаевы. Обернулся... Людмила!
В розовом кисейном платье, подросшая и созревшая, она сверкала глазами. Она
навела на меня лорнет и улыбнулась. Я робко подошел к ней и объяснил, что не мог
бывать, потому что... потому что...
-- Оставим это, -- сказала Людмила, играя лорнетом, -- когда вы к нам будете?
-- Право, я не знаю.
Дня через два пришел ко мне Юрьев и принес записку; я прочел в ней следующее:
Я вас люблю; чего же боле? Что я могу еще сказать? Теперь, я знаю, в вашей воле
Меня презреньем наказать.
Я спросил у Юрьева, знает ли он содержание записки; он отвечал, что не знает,
что, отдавая, она сказала ему: "Надеюсь на ваше благородство".
Я показал ему записку и не знал еще, радоваться ли мне или смеяться. Юрьев,
кончив, грустно взглянул на меня и сказал, покачав головой:
-- Зачем ты мне дал прочесть, Володя? Девочка любит тебя, а ты глумишься!
-- Я ведь дал тебе только...
-- Эх, Володя! Ветер, Володя!
Больше ничего не сказал Юрьев об этом. Я решился ходить к ней тайно от дяди.
Весна приближалась, и я уже не раз и не два, а три и уже более раз в неделю
спешил спуститься с горы, где, на углу небольшой площадки, стоял, почти на конце
города, трехэтажный купеческий дом и где свет из окон бельэтажа уже издали
обещал мне блаженство.
Юрьев, напротив того, около этого времени поссорился с Машей и, несмотря на то,
что его в доме принимали очень хорошо, несмотря на то, что сам старик Салаев
звал его всегда "муж разума и чести", стал ходить к ним гораздо реже.
-- Отчего тебя не видать? -- спросил я его однажды на улице.
-- Все это дребедень. Я хочу написать стихи с припевом:
Дребедень, дребедень, Твержу целый я день.
-- Неужели ты мог так скоро разлюбить? Любовь такое отрадное чувство...
-- Не знаю, -- отвечал Юрьев.
-- А платок?
-- Какой платок?
-- Помнишь, ты сам мне рассказывал, что раз в сумерки ты стал перед ней на одно
колено, а она заплакала и уронила платок. В это время кто-то вошел, ты встал,
поднял платок и подал ей.
-- Ну-с, это я, должно быть, для форсу вам сказал. Поди-ка с вами! Ведь вы,
шутка, вице-губернаторский племянник... Надо ж вам понравиться.
Причудливая Людмила теперь стала гораздо нежнее. Никто не препятствовал нам
беседовать. Гувернантка Настя вздумает заметить ей иногда, зачем она слишком
долго сидит со мной, но Людмила с полуулыбкой и косым взглядом посмотрит на нее
и скажет:
-- Что с вами? вы злы сегодня? Оставьте нас. Так что ж вы говорили, pardon... Она
не будет больше злиться, продолжайте.
-- Я говорю, что в мои года мужчины больше всего заслуживают любви.
-- Почему это? Вы так молоды. Какая у вас славная цепочка! Покажите.
-- В эти года все чувства свежее и сильнее. Eugène Sue говорит...
-- Разве вы недовольны? Чего ж вам еще? Ах, кстати, отдайте мне то... Вы
знаете...
-- Что такое?
-- То, что я вам писала.
-- Право, со мной нет. Я принесу вам в ту субботу.
-- Как! Вы осмелитесь мне принести? Вы расстанетесь с ним? Подите прочь -- у вас
нет сердца! Вы лед. Я не хочу с вами сидеть... Паша! сыграй нам Анну-польку...
Митя! пойдем.
-- А со мною? Не хочу!
Иногда она бывала гораздо грустнее.
-- Будешь ли ты верен? -- спрашивала она шопотом, пожимая мне руку.
-- Еще бы!
-- Будь! Не забывай меня. Я без тебя жить не могу. Согласитесь, что это было
приятно. Но Митя отравлял все мои удовольствия. Я никогда в жизни не видал
ничегоотвратительнее его. Отец принужден был взять его из корпуса, потому что
там беспрестанно наказывали за лень и шалости. Жирный, краснощекий, курносый,
маленький, он совался везде в курточке и с отложным воротником, ездил везде в
собранья, лез ко всем взрослым, вмешивался в разговоры. Дома затеивал шутки одну
грубее другой; перепортить работу сестрам, нагрубить снисходительному отцу,
зажарить живую кошку в печке, индюшке ни с того, ни с сего отрубить голову -- вот
его любимые дела. Бедной старой француженке, гостившей у них одно время, он
насыпал на голову целую коробочку с такими насекомыми, которых я назвать не
хочу. Мне он всегда старался досаждать, хотя и говорил, что очень меня любит,
звал меня Володей и подольщался иногда ко мне с гадкою улыбкой. Входишь, бывало,
в гостиную... так славно идешь... На столе лампа, ковер. Старик сидит на диване
с трубкой, такой красный, седой, почтенный; Маша и Людмила работают около него
или читают громко; Дольская с кем-нибудь на эсе... Идешь разодетый, причесанный,
поклонишься -- а он вдруг выскочит из угла и схватит за ногу, которую отставишь,
чтоб шаркнуть. Раза два я чуть-чуть не упал. Иногда так ловко отстегнет штрипку,
что я и не замечу, и хожу -- а штрипка болтается. Были у меня на одной курточке
рельефные бронзовые пуговицы с кабаньими, оленьими и собачьими головами; я их
очень любил, а он измарал их мне потихоньку каким-то составом. Однако я был
сильнее его, и он боялся меня, несмотря на всю свою наглость. Начнет
рассказывать что-нибудь, непременно развратное, грязное, грубое: о том, как
поступили офицеры или приказные с какой-нибудь несчастной женщиной, как жена
мужа надула и что из этого вышло; показывает самые грязные картинки, которые
называет почему-то соблазнительными... Меня никогда ничто подобное не могло
соблазнить; я слишком высоко ставил чувственные наслаждения; я дорожил своею
невинностью не для невинности, которую вовсе не ценил, а для того, чтоб быть
достойным чего-нибудь изящного. И какие-нибудь пьяные стихи, особенно наши
русские, какое-нибудь непристойное сочинение XVIII столетия, где мать, дочь и
гувернантка предаются самой необузданной жизни -- все это возмущало меня и все
это нравилось Мите. Вероятно, он и сначала в душе не жаловал меня. Отец, сестры,
зять, все ставили меня ему в пример, даже при мне беспрестанно говорили, что я
умен, образован, так хорошо одет, так скромен и любезен... Он, вероятно,
чувствовал ко мне то, что я чувствовал к Петруше дома. Это была зависть и досада
более буйной натуры против сверстника более приличного, сдержанного и
благоразумного. Но Митя не старался с намерением вредить мне, пока не приехал из
Москвы погостить на лето к Салаевым двоюродный брат их, Березин. Он был годом
старше меня; бледное лицо его было довольно красиво, но постоянно выражало
каприз и гордость. Родители его имели состояние и очень хорошо образовали его.
Он слыл за дельного ученика; по-французски говорил не хуже меня, а по-немецки
гораздо лучше, выписывал сам на карманные деньги русские журналы, много читал, а
еще больше разрезывал листы и ставил книги на полку. Встретившись в первый раз,
мы робко наблюдали друг друга и разговор начали так:
-- Очень приятно познакомиться, -- сказал я. -- Очень приятно.
-- Вы в Москве живете?
-- В Москве.
-- Какие вести с Запада?
-- Бюжо разбил мароканцев при Исле.
-- А! Бюжо! я очень рад.
-- Вы что теперь читаете?
-- Les trois mousquetaires.
-- Французская литература пуста! -- воскликнул он. -- Вот Шиллер, Гете, наш
Гоголь...
-- Кто это Гоголь?
-- Как, вы не знаете Гоголя? неужели? Это великий поэт; это молодой человек,
красавец собой, с черными кудрями до сих пор. Ни одна женщина не может устоять
против него, когда он посмотрит... вот так... Он теперь в самых близких
сношениях с графиней Неверовской.
Как не взять поэта, против которого и графиня не имеет сил! Быть может, он
научит меня, даст мне в руки неслыханное орудие! Березин дал мне Гоголя и указал
на статьи Белинского. Благодаря ему, я вдруг погрузился в совершенно новый для
меня поэтический мiр, где о высоком говорилось таким своеобразным языком, где
смех был неслыханного рода, но как-то непостижимо знаком и близок самым недрам
моей души. Белинского я каждое после-обеда с педантической честностью клал на
вышитый пюпитр и читал его, местами наслаждаясь, местами только уважая себя за
способность смотреть на такие строчки. Бывало, в голове потемнеет, а на душе
легко и пройдешься раза три гордо по комнате или отворишь окно и показываешься
прохожему: пусть; мол, знают, какой человек тут живет! В связи с этими
драгоценными ощущениями во мне быстро вырастало расположение к начитанному
сверстнику, и беседы с ним стали мне тем более дороги, что Юрьев, Бог знает
почему, около этого времени стал отдаляться от меня. Ко мне он вовсе не ходил; у
Салаевых был всего раз; когда я протянул ему руку, он осторожно дотронулся до
нее концами пальцев, сжал губы, закрыл глаза, вежливо поклонился, пробыл
несколько минут и ушел. Другой раз я встретил его на улице и остановил его; он
улыбался и молчал.
-- Ты не поверишь, как мне это больно, -- сказал я ему. -- Помнишь, как мы славно
проводили время, гуляли по вечерам или у меня сидели на широком диване с
сигарами! Приходи...
-- Знаете ли, кого ныньче называют образованным человеком? -- спросил он.
-- Кого?
-- Вот стихи:
Над всем смеяться кто умеет, Кто по-французски говорит, Карманы пухлые имеет, И
к тому же сибарит...
-- Прощайте, успехи вас ждут везде!
Опять коснулся пальцев и с холодным спокойствием лица ушел в своей длинной
шинели. Волей-неволей я должен был оставить его и спешил наполнить пустоту
сердца дружбой с Березиным. Мы читали вместе Купера, разговаривали о лианах и
бананах, о молодых негритянках, о том, что какая-нибудь пышная креолка лежит
теперь в кисейном платье на пестром диване и обмахивается веером... А нас-то нет
там, где мы должны были быть. Не всегда, однако ж, мы были согласны. Он слишком
высоко ценил ловкость, смелость и успех; когда прочтет книгу, только и слышишь
от него: "А каков молодец! как он ему закатил! как он ее надул!" А я всегда
жалел тех, кому не везло. Любезничать с дамами он считал делом презренным и
дружескую выпивку предпочитал самому нежному свиданию, а рассказы о буйных и
грубых приключениях любил не меньше Мити. Несмотря на это, я беспрестанно
приглашал его к себе и еще чаще прежнего стал ходить к Салаевым, чтоб встречать
его. И при нем стыдился слишком долго сидеть с Людмилою. Но в его душе уже зрела
ненависть. Не знаю, что заставило его строить против меня ковы: предпочтение ли
дам возбудило его зависть, желание ли куда-нибудь направить жажду таинственной,
романтической деятельности, которая его пожирала, досада ли за то, что раз я
поборол его при всех, а Другой раз выиграл пари о том, кем написан "Цинна":
Корнелем или Расином... не знаю...
Вначале он писал ко мне такого рода немецкие записки, по два раза в день: "Душа
моей души! Сердце моего сердца! С тех пор, как я тебя узнал, я понял, что мне
прежде недоставало друга. О, как я люблю тебя! Одно твое присутствие озаряет
все. Приходи, приходи. Какие стихи я тебе прочту!"
Я отвечал в том же духе по-французски, потому что по-немецки хорошо не мог
писать:
"Благодарю тебя, мой добрый и милый Евгений. В одинокой и печальной жизни,
которую я принужден вести в суровом доме тирана, дружба твоя для меня
неоцененна. В 6 часов мы будем вместе. О, не покидай меня! Ты знаешь, у меня
только и есть на свете два существа, невыразимо любимые: Людмила и ты".
Перед отправкой я раз или два всегда перечитывал свои записки, заботясь о слоге.
Каково же мне было видеть после этого, что Березин подучает Митю повторять надо
мной свои проказы, называет меня иногда дамским угодником и полушутя заступается
за Митю, когда я на того рассержусь.
Людмила смотрит иногда на него пристально и качает головой.
-- Что вы? что с вами? -- говорит он,краснея.
-- Молчите, молчите! -- скажет Людмила. А он покраснеет еще больше и отойдет.
Наконец все разразилось. Однажды я пил у Салаевых чай вместе с Юрьевым и другим,
весноватым, курносым и уже большим гимназистом. Стол для чаю был уже накрыт, но
в зале никого из старших не было, кроме беспечной гувернантки Насти. Я предложил
Березину и Мите прыгать из окна в сад (с Юрьевым мы едва поздоровались).
Березин насмешливо посмотрел на меня, махнул рукой и сказал:
-- Куда нам, батюшка! Вы люди светские, ловкие; а мы труженики, книгоеды!
При последнем слове он дружески обнял Митю и потряс его, как бы возбуждая к
отпору.
-- Ну, уж Митя, -- отвечал я, -- совсем не книгоед! Он, скорее, дармоед!
Юрьев и другой гимназист захохотали.
-- Если я дармоед, так я удивляюсь, зачем вы к дармоеду ходите? -- возразил Митя.
И глаза его заблистали.
-- Я совсем не к вам хожу, -- неосторожно ответил я.
-- Другие тоже не нуждаются, и вы можете прекратить ваши посещения.
В это время подошла Настя.
-- Что вы говорите глупости! -- сказала она Мите, -- я скажу вашему папа.
-- Попробуй-ка! -- возразил Митя, показывая ей кулак, -- я всем расскажу про тебя
такую штуку... помнишь, во вторник? Я тебя выучу у старика на коленях сидеть!
Настя покраснела, глаза ее помутились, и она быстро ушла. Я сел один к чайному
столу в волнении и решился спросить у Дольской, следует ли мне обращать внимание
на слова наглого ее брата; между тем враги мои беспрестанно входили и уходили,
то спускались в сад, то шепталис