Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
у тетки, я узнал, что сам Петруша сделал ошибку, забыл
прибавить кого!)
Я онемел на секунду, вспомнил о том, что он из столицы, а после сказал робко:
"Не понимаю!" -- Петруша сказал: "Это значит ездить в гости".
-- Да, -- отвечал я, -- я часто...
Потом Петруша показал мне два игрушечные графинчика, один с малагой, а другой с
квасом, один синий, а другой малиновый, прибавив, что зеленое стекло дороже
всех, потому что в него кладут золото, и незаметно перешли мы к чему-то другому;
к чему -- не помню... а помню только, что Петруша рассказывал, как раки едят рыб
и хватают их за морду клешнями.
-- Вот так и схватит! -- сказал он, схватив себя за подбородок двумя пальцами.
И что это? скажите. Интерес ли рассказа, или какое-нибудь периодическое
возвышение впечатлительности в моей душе -- только фигура его в эту минуту раз
навсегда неизгладимо озарилась передо мною точно так же, как фигура Настасьи
Егоровны, без корсета, но с гордостью ушедшей в коридор. Так и умру, не забыв
его голубого шлафрока, кровати с занавесом и лица его, немного калмыцкого.
Вечер кончился грустно. Терентий, усатый дядька, которого Петр Николаевич еще в
Подлипках приставил ко мне, на последних станциях был пьян и раздражил дядю.
Когда посередине темной и прохладной залы был накрыт стол на три прибора и я шел
за супругами ужинать, я заметил, что дядя, ведя под руку жену, что-то шептал ей
и пожимал плечами.
Из залы послали за Терентием. Тетка села к столу. Терентий явился, а дядя, вдруг
сжав кулаки, подошел к нему и громовым голосом закричал: "Пить?! Бестия,
каналья!.. Пить?! Срамиться с вами везде? А?"
Терентий молчал.
-- Ах, ты, пьяница, вор!
-- Помилуйте, ваше превосходительство, мы не воруем...
-- Мы! мы! Кто мы? Ты пьяница, скот! -- И дядя так сильно ударил высокого Терентия
в лицо кулаком, что то едва устоял на ногах.
Дядя хотел повторить, но тетка сказала: "Ну, что это. •• И дядя, крикнув только
"вон!", вернулся к столу.
Он, улыбаясь, сел около жены, которая печально пригорюнилась у прибора,
поцаловал ее руку и, смеясь, пожаловался ей, что при ударе ушиб себе палец своим
же алмазным перстнем.
После ужина бедный Терентий повел меня наверх со свечой по широкой и темной
лестнице. Я увидел пустую горницу, с белыми стенами, простые ширмы и одинокую
кровать свою, без коврика у ног, как бывало дома.
Мне стало очень грустно. Я протянул Терентию ногу, чтобы он снял сапог, и
спросил его: "Ну, что, Терентий?"
Он молча кивнул головою и указал на окровавленную верхнюю губу, рассеченную
алмазным перстнем.
Я содрогнулся, лег и взглянул с постели в близкое окно; длинная чорная туча над
бледной закраиной далекой зари не уходила.
Вскоре и Терентий лег около меня на войлоке и загасил свечу; но долго слышал я,
вздрагивая в первом забвении полусна, его вздохи и шопот молитв...
Тогда настали дни один однообразнее другого. Многое, между тем, поправилось в
моем внешнем быту.
Петруше на другой день было лучше; он сам желал видеть меня в своей комнате, и
меня перевели к нему; когда же брат уехал в Петербург с дворецким, назначенным
ему в провожатые -- я остался полным хозяином его Удобной и веселой спальни.
У дяди я прожил подряд пять лет, от 11 до 16 лет.
Тетушка называла дом их склепом -- и не напрасно.
Скоро узнал я тайную отраву дядиных дней -- узнал, что кольчуга воинственности и
аристократизма, перед которыми я не мог не склоняться, была пронзена во многих
местах. Шире и неисцелимее других была одна рана -- Душевная болезнь жены.
Вероятно, в долгих шептаниях и толках с глазу на глаз тетушки Марьи Николаевны с
дядей и другими не раз изъявлено было опасение за меня: как я буду жить в доме
умалишенной женщины? Отпуская меня, мягкая воспитательница моя обливалась
слезами и после говорила мне, что решилась отпустить, только понимая, как может
быть полезен мне человек с таким весом, характером и такими связями, как Петр
Николаевич.
Но и тетушка Александра Никитишна не была дурная женщина. Она любила меня. Но
как неприятна была ее ласка! Как странно, что-то отталкивало меня от нее! В пять
лет я не мог привыкнуть без отвращения цаловать ее влажную руку.
Безумие ее было временное и для людей не вредное прямо; только оно было
разорительно для дома. Руки ее сокрушали все в эти дни. Турецкая шаль в
несколько сот рублей летела в камин; жемчуги бросались в окно прохожему. Она
брала также ножницы и разрезала по целому бархат и сафьян диванов.
Иногда сидит со мной в гостиной и шьет молча; я что-нибудь делаю тоже; все
тихо... Вдруг тетушка схватывает иглу и вкалывает ее себе в лоб... Если шьется
или вышивается что-нибудь небольшое и нетяжелое, оно висит на игле, а Александра
Никитишна хохочет. Если ей старались помешать, она выходила из себя, бранила
мужа и кричала раздирающим душу голосом.
Напрасны были строгие взгляды Петра Николаевича, напрасны его увещания -- то
кроткие: "Саша! Саша, мой друг! Успокойся!", то нетерпеливые: "Александра
Никитишна! будет ли конец этому?" Напрасен даже крик его: "Тише! Тише! В
спальню! На кровать!.. К себе! Тише!"
Впрочем, в обыкновенное время дядя был не только кроток с женою, но и любезен с
нею.
Бывало, в эти дни мрака (а мрак длился шесть недель и два месяца!), ходит он
задумчиво по длинной зале, заложив за спину белые руки с алмазным перстнем.
Не спасли его ни сан, ни шестерики рьяных коней, пленявших весь город, ни
походка величавая, ни кресты и звезды, ни благоухание усов и завитки волос на
благородном челе!...
Ходит, ходит, а я сижу и смотрю в окно, не смея вымолвить слова.
Я не знал, кого жалеть -- тетку или дядю... и сначала от страха, а потом от
отвращения к их мрачному образу жизни не жалел никого.
По многим источникам имел я случай убедиться гораздо позднее, что отношения дяди
моего к госпоже Ржевской были когда-то глубже обыкновенной приязни. Раненый,
богатый, красивый и молодой генерал задумал жениться и приехал в Москву искать
невест. У г. Карецкого были три дочери: старшую звали Евгения, вторую
Александра, третью, кажется, Анна. До третьей нет нам дела. Тетушка Марья
Николаевна умела рассказывать об этой свадьбе довольно смешно.
-- В Москве была тогда, mon cher, одна сваха из благородного звания. Мы ее звали
дама-сваха. Какой был вид авантажный! Она состряпала все. Приезжает раз к брату
-- а тот в халате, только что умылся. Ты знаешь его щеголеватость -- халат
превосходный. Человек сказал было ей, что барина дома нет, а Петр Николаевич сам
вышел в дверь и говорит, что для дам он всегда дома -- принял ее в халате. Ну,
подумай хорошенько, какая это дама? Карецкий, старик, имел низость доверить ей.
Развратный старикашка! Зато Бог и наказал его: три года без задних ног валялся!
Дяде нравилась воздушная Евгения; она была гораздо умнее, танцевала лучше, умела
лучше одеваться. Дама-сваха и развратный старикашка устроили за него Александру.
Но дядя, видимо, продолжал глубоко уважать сестру жены. Я не хочу злословить, и
все доказательства в пользу того, что дружба их была безукоризненна, что в этом
деле они были высоки, несмотря на побочные дела -- на рассеченную губу Терентия,
на домашнюю суровость Ржевской, которая, быть может, тоже... Знаете -- старшие
наши умели искусно мирить в себе два разнородные Mipa...
Внезапный приезд Евгении Никитишны поразил всех. Не прошло и двух часов, как в
кабинете дяди, где заперлись обе сестры и Петр Николаевич, раздались громкие
рыдания, и тетку Александру Никитишну вынесли на руках муж и слуга. Она была в
обмороке.
Встретив несущих в зале, я взглянул на сестру ее, которая шла сзади. У нее глаза
тоже были красны, но я уловил на лице ее такое выражение презрения и гнева, что
никогда его не позабуду.
Верстах в полутораста от наших Подлипок течет несудоходная река. Лесистые берега
ее попеременно возвышаются то по ту, то по другую сторону, и перед одним из
сосновых участков стоит боком к реке большой дикого цвета дом. С обеих сторон
редея выбегают полукругом ели и сосны из сплошного леса, покрывавшего поле за
домом.
Пониже, в беспорядке, широко расстилаются барские огороды, а еще ближе к реке
смотрят снизу на барский дом избы дворовых семейных людей. И там живут! Там
развешан невод, там к раките у избы прислонена рыбачья сетка на длинной палке;
разноцветное белье сушится на плетне. Река течет, вдали ревет чужая мельница, а
за рекою луг, где летом мальчики разводят на ночную огни. Ширина, зелень и сила
везде! Здесь, по сю сторону, с левого бока, за покинутой и разрушенной псарней,
поднялись четыре изящные ели, и новый сруб виден под сенью их. Там, по ту
сторону, за лугом, небольшая дубовая роща, и сам луг иногда целыми полосами
кажется розовым от густого клевера. Почтовые колокольчики звенят вдали невидимо;
над балконом, обращенным к этой картине, носятся с пронзительным криком стрижи.
Евгения Никитишна шла замуж, говорят, по склонности; и хотя брак их состоялся
так скоро после брака моего дяди, что ей, влюбленной в Петра Николаевича,
конечно, не было возможности перенести вдруг все чувство на жениха. Но не
нравиться как муж Дмитрий Егорыч, при своей красоте и тогдашней любезности, едва
ли мог. И она скоро страстно привязалась к нему.
Тетушка Марья Николаевна умела и про молодость Ржевских рассказывать так же
хорошо, как про безбожника Короваева и про отца Василия, и про даму-сваху. Она
говорила, что, приехав к ним в первое время их супружества, она нашла их в
цветнике, гуляющих вместе, и была поражена их блаженством и красотою обоих.
Я поздно узнал красоту лесистого берега, где протекли их медовые годы; но теперь
уже дом, река, цветник и лес слились для меня в одно с Евгенией Никитишной в
белом платье и в красной турецкой шали, в которых увидал я ее в первый раз,
будучи ребенком.
О муже я уже сказал вам, как он был хорош.
Было одно таинственное место у них в деревне: на нем остались уже одни гряды
когда-то росшей здесь клубники да кирпичи фундамента. На этом месте стояла
прежде теплица; в теплице жил садовник Яков; Яков любил молодую прачку. Барин
тоже обратил на нее внимание; но она не польстилась на барские слова. Ржевский
решил сослать ее куда-то за дурное поведение, за связь с садовником. Но Евгения
Никитишна узнала все.
Она давно уже замечала беспорядочное его управление. Недовольная продажей
другого имения, она желала сохранить пристанище для себя и приданое для дочери.
Имение, описанное мною, принадлежало ей, а его едва было не продали с аукциона.
Тогда-то Ржевская приехала к дяде. Дядя заплатил долги Ржевских; он поехал с нею
в ее деревню, и какие у них были толки с мужем, никто мне не передал. Евгения
Никитишна с этого дня взяла все дела в свои руки, а за историю с прачкой
перестала быть женой Дмитрия Егорыча и даже удалила его во флигель.
В течение пяти-шести лет обратился Ржевский в тучного ипохондрика. Дочери было
17 лет, когда ее взяли из института и когда я познакомился с ней. Но разговор об
ней отложим.
IX
Несмотря на строгую скуку вице-губернаторского дома, я созрел в нем не только
годами, но и опытом. В первые три-четыре года я много прочел и кое-как мирил в
себе мечты с действительностью. Я мало помню живого из этого спокойного и
скучного времени. Не знаю даже, как назвать эту эпоху моей жизни, переходною или
нет. Хотя я думаю, что всякая пора в жизни переходна, но вопрос здесь тот, на
чем следует больше остановить ваше внимание -- на том ли, что игры перестали
забавлять меня, что мечты о военном блеске сглаживались тогда мало-помалу
принужденным одиночеством, размышлением и чтением, которое начинало сильно
занимать меня; на том ли, что светлые и холодные мечты детства незаметно
уступали место теплоте и грусти, сознательным мыслям о женщинах, о возможности
взаимной любви, о Павле и Виргинии... Или, вглядываясь, насколько можно, во
внешний свой образ, видеть, как мало было во мне тогда яркого, как мало драмы
проявлял я тогда волею и неволею... Личность моя этого возраста, когда я смотрю
не нее теперь внимательно, ничем не бросается мне в глаза. Ряд бессвязных
картин, не одушевленных ни чем-нибудь особенно горячим, но сложным и
страдальческим, ни успокоительно-торжественным, которое не могло и существовать
в эти неопределенные годы -- вот что я помню. Огромная крепостная стена с башнями
и брешами, неясное воспоминание о 12-м годе, бродящее по старому городу...
большие лужи за стеной и цветы, которые я рву на берегах... садик за домом дяди;
много часовен, ворот с образами и церквей; иногда (не раз я это помню) звонили к
вечерне в этих церквах, а я сидел в саду и слушал звон, и помню, что мне было
хорошо, что меня приятно томило...
Жил я очень одиноко. В доме было просторно и богато, но безжизненно. Здесь уже
не ходила тетушка в белом капоте с оборками в день святителя Мокия молиться об
отвращении града от полей; здесь некому было закапывать под межевые столбики
стклянки с святой водой; здесь не крестили кукушку, не наряжались на Святках,
забывали на Троицын день украшать углы березками. Но зато здесь я выучился
впервые принуждать себя; дядя запретил раз навсегда Терентию обувать меня в
постели, приказывал рано будить, говорил по-своему о твердости и дворянской
чести. Надобно заметить, что Марья Николаевна нарочно два раза приезжала к дяде
в город, чтоб со мной повидаться. Всякий раз любовь моя ко всему, что жило и
дышало в ее деревне, пробуждалась с новою силой. Но, кажется, этой-то любви и
боялся дядя. И Марья Николаевна сама не соглашалась брать меня к себе на лето.
Дядя не хотел, чтоб мои уроки прерывались, и та теплота, которой обдавало мое
воображение при одной мысли о каком-нибудь дереве Подлипок, о собаке
какой-нибудь, не говоря уже о ' людях, была, конечно, ему не по вкусу. Желая
сделать из меня человека, он опасался добродушного растления Подлипок. Он
говорил даже прямо об этом: "Я знаю, тебе, хочется к тетке; да я не пущу. Сестра
слаба, а я твоего отца любил и не хочу, чтоб ты сделался Митрофаном. Я лучше
сына отпущу туда: тот флегма, а для тебя нужна ежовая рукавица!"
Сестра слаба! Какая презрительная мина! И это говорил тот самый дядя, который в
детстве, по собственному рассказу, рыдал однажды на улице оттого, что уронил и '
разбил хрустальную игрушку, купленную им на последние деньги для Маши, для
единственной сестры! Как ни страшен был иногда дядя, но я слышал в нем родную
кровь и видел общие точки привязанностей; я упивался его редкими, любопытными
рассказами о турецкой войне, о польской революции, о том, как он был проколон
пикою и как над головой его занесена была сабля, как целую ночь проспал в луже и
как сам главнокомандующий на другое утро ободрял его и угощал водкой с
кренделями. Однажды мы вместе с ним гуляли зимним вечером по общественному саду;
дорожки были расчищены, деревья в инее, а небо все в звездах...
-- Видишь, как много звезд, -- сказал он, остановясь и поднимая лицо к небу. -- Как
они хороши, как они блестят! И это все миры. И там, быть может, такие же люди,
как мы с тобой... веселятся, тоскуют, хлопочут, умирают...
Сказавши это, он вздохнул, и мы пошли дальше.
Он все-таки казался мне лучшим лицом в доме. Тетка продолжала быть совершенно
чуждою той поэтической струне, которая мало-помалу начинала озаряться во мне
сознанием. Ничего, кроме пустых анекдотов и сплетен, от нее не услышишь; как
попало одетая, в большом платке, едва причесанная, бродит она из комнаты в
комнату, смотрит по окнам или схватит иногда роман, пробежит страницу и бросит.
Француз Ревелье, которого мне наняли, был несносный старик угрюмого нрава. Он
ходил в синем фраке с медными пуговицами и в красном фланелевом жилете, почти ни
на что, кроме пива, не издерживал денег, сам штопал себе платье и целые дни
проводил в своей комнате. Войдешь к нему, воздух тяжелый, сам он сидит, читает
Аагарпа или играет на флейте. Спросишь у него, что он больше любит, романтизм
или классическую трагедию?
-- Ah bah! j'aime tout ce qui est bon!
-- Скучно мне, мсье Ревелье!
-- Vous me sciez le dos avec votre "скучно"! Tracez vous un cerle et ne sortez
pas de la!
С Петрушей мы не ладили. Он приезжал каждое лето из Петербурга, и всякий раз я
был рад его приезду, как разнообразию, но всякий раз выходили у нас ссоры. Все
мне не нравилось в нем: его аккуратное прилежание, его неразговорчивость, его
физическая лень и вялость. Про него говорили, что он в "правоведении" ведет себя
безукоризненно, и все профессора довольны им. А я своих учителей часто выводил
из терпения: бывали минуты, когда я решительно не мог ничего понять. Я несся
куда-то, смотрел в окно; в голове спутывалось все, урок с мечтой о славе, о
любви и о войне, я не знаю еще о чем. Я глядел туманно на учителя и отвечал не
то. И, несмотря на успехи в науках, которыми скромно гордился Пьер, я
чувствовал, что я лучше его, умнее... Мы ни в чем не сходились. Сначала я еще
любил воевать в саду, строил небольшие укрепления из кирпичей и брал их с
криком, разбил однажды окно в хозяйской беседке и должен был, по приказанию
дяди, купить стекла на свои карманные деньги. Пьеру такие забавы казались
глупыми и скучными. Раз, вначале, он попробовал было взять саблю и пойти со
мной; я был рад и предложил ему брать редут с правой стороны, пока я буду лезть
слева. Он согласился, и мы разошлись. Вот я рвусь, бьюсь изо всех сил, машу
саблею, стреляю из пушек, жалуюсь на боль, командую, борюсь и с громким "ура"
взбегаю наверх! Петруши нет... Бегу через весь курган на правую сторону и вижу:
мой правовед присел задумчиво на бревнышко и ковыряет землю саблею.
-- Что ж ты? -- кричу я.
-- Да скучно! -- отвечал он и побрел домой.
В одно лето я лучше выучился ездить верхом, чем он в три года. Я всегда готов
был вскочить на седло, подходил ко всем лошадям, трогал, ласкал их, даже кляч не
оставлял в покое. Петруша ездил неохотно и робко, хотя и имел большую претензию
быть знатоком в лошадях; он часто ходил удить рыбу на реку, а я презирал это
стариковское занятие. Раз пришел он в сад вместе с Платошкой, своим любимым
казачком.
-- Посмотри, Платоша, что это за умора, -- сказал он, -- Володя с ума сходит... Эх
ты воин! Ну куда тебе? В саду тебе только с деревьями и воевать.
-- Уж не тебе бы, трусишке, говорить! -- возразил я ему. -- На старую водовозку
боишься сесть! Ноги растаращишь -- сидишь как баба...
Петруша покраснел.
-- Ну что? -- продолжал я, смягчившись немного в душе, но не желая явно уступить.
-- Что смотришь? На поцалуй мою ручку...
-- Цалуй мою.
-- Твоя жолтая, гадкая, а моя, посмотри, какая!
-- Ишь вы какие нежные! -- заметил Платошка с негодованием. -- Из чего вы это
взяли, чтоб Петр Петрович Да вашу ручку стали цаловать!
-- А чем он лучше меня?
-- У них папаша генерал, и сами они...
-- Молчи, мерзавец!
-- Ругаться не извольте; я дяденьке скажу.
-- Ах ты этакой! -- закричал я и дал пощечину Платошке изо всех сил.
Платошка заплакал; я было хотел схватить его за волосы, но Петруша кинулся,
повалил меня и стал драть за уши, приговаривая: "Ах, ты молокосос, мальчишка,
драчун!" Я вырвался в бешенстве и, подняв с земли свою тупую саблю, ударил
Петрушу по руке, что было силы. Петруша закричал, Платошка закричал тоже, а я
побежал домой как безумный. Я знал, что меня ждет. Мне уже пришлось испытать
гнев дяди, и вот по какому случаю. Один небогатый дворянин желал отдать куда-то
сына, на казенный или дворянский счет, не помню. Однажды дядя позвал меня в
кабинет и заставил меня вынимать из шляпы билетики. В комнате было несколько
человек дворян и сам предводитель.
-- Ну, это еще невинный ангел, -- сказал бедный отец, -- выньте мой билетик,
красавчик мой!
Все окружили меня; я вынул билетик и прочел: "Золотников".
-- Мой, мой! -- закричал отец, расцаловал меня и обещал фунт конфект.
-- Вздор! -- сказал дядя, -- он не возьмет. Однако дня через три после этого я