Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
губы и скажет: Herr je!
Herr je! -- так меня холодом и обдаст. И я опять один.
Здесь в Москве недурно, но из Подлипок вести нехороши. Теряев уехал. Тетушка
пишет мне:
"Бедная Ольга Ивановна много плачет. Она доверилась этому негодяю. Даже глаза
разболелись от слез. От Клаши весть пришла добрая: за нее сватается хороший
человек, ты его видел -- г. Щелин".
Как не видать г. Щелина! Он еще прежде, бывая у нас, засматривался на Клашу,
Хороша весть! Быть невестой человека, у которого бакенбарды идут по середине
щеки к носу, лицо жирное и белое, Станислав на шее, живот большой, руки сырые...
Нет, не пойдет она за него, как может она решиться пойти за него, когда она сама
слышала, как и что он говорил! Значит, он говорил хорошо, если из всех слов его
мы с нею запомнили только одно:
-- Когда я был посылай на Кавказ для узнания порядка службы, граф Андрей
Арсеньевич...
И ведь читала же она "Нос" и знает, что Ковалев был кавказский коллежский
ассесор точно также, как и Щелин! Этого одного, кажется, довольно. Нет, это
бредни: она не пойдет за него.
Я пишу ей лихорадочное письмо; но она отвечает мне кротко:
"Что ж делать, Володя? Я бедна; сестра моя тяготится мной; а он добр и души во
мне не слышит".
У меня и письмо из рук выпало! Жалеть или презирать? Боже, как жизнь что-то
становится темна и страшна!
Х и ХI
В эту зиму дом наш в первый раз опустел: не было ни Модеста, ни брата, ни Клаши,
ни Катюши. Ольга Ивановна глядела сурово из-под зеленого зонтика. Даша похудела,
много читала и мало говорила, часто брала простого ваньку и уезжала к Ковалевым,
без локонов, без игривости... Придешь вечером в большой дом; только что
отработал, расправил спину, душа полна, совесть спокойна... хорошо жить на
свете! Кажется, и всем должно быть хорошо... Что-то наши? Весело ли им, как мне?
Нет, им не весело (они не умеют жить!). Тетушка сидит в большом кресле, в
простенке, перед столиком с двумя подсвечниками, и щолкает картами.
Приостановится, побарабанит пальцами и запоет:
-- Эх... двойка!... Где моя двойка... двойка, двойка... тузик, где ты, тузик?..
Ольга Ивановна около круглого стола тоже щолкает картами или вяжет, почти не
глядя. Даша читает, вышивает или ходит по зале взад и вперед одна. Скучно! Разве
кто-нибудь зайдет... да и кому зайти?.. Гости почти все бывали у нас по утрам с
визитом или поздравлением, а вечером что им у нас делать? Москва велика, люди
живут врозь; кому охота из Харитония в Огородниках к нам в Старую Конюшенную
ехать?.. По утрам еще можно было встретить у нас кого угодно: и старого
князя***, и пехотного офицера, маленького, скромного, который от робости попадал
большим пальцем не в ту сторону, где его можно было запустить за борт, и только
трогал им поочередно все пуговицы, и гвардейцев, прежних братниных товарищей, и
богатых родственниц с дочерьми и сыновьями, и толстую, красную жену мелкого
помадного матера, которая, вышедши замуж, привезла к нам мужа и сказала: "вот мы
хоть и плохи, а нас люди любят!" Приезжал и архимандрит; он останавливался в
прихожей, вынимал стклянку с духами и наливал их себе на руки; монахини
приносили просфоры; старичок Хорохоров, тетушкин chargé d'affaires,
распространял иногда при всех свой любимый запах -- смесь лимонной помады и вина.
Ходил еще к нам один молодой архитектор; печальным басом пел он у нас романсы,
избоченясь у рояля, не только во фраке и рубашках, расшитых гладью, но даже в
полубархатной жакетке, как дома. Он был очень смугл и красив, носил широкие,
круглые бакенбарды, как те испанцы, которые сражаются с быками, и в мягкой
медленной улыбке его, в задумчивых глазах, казалось, скрыта была какая-то тайна.
Даша вела одно время с ним секретную переписку (в промежутках между поляком и
Модестом), но потом бросила его и говорила, что он толст, груб и скучен, что он
похож на самовар. И несмотря на лимонную помаду Хорохорова, на вышитые рубашки и
плисовый сюртук архитектора, на жену помадного торговца, по большим праздникам
на круглом столе нашем встречались, в груде визитных карточек, имена таких
людей, о которых стоит только подумать, чтоб стало легче жить на свете! У одного
балкон с золотыми перилами, слуги в штиблетах и ливрейных фраках стоят на
драпированном подъезде; другому государь, месяц назад, рескрипт в газетах писал;
иному уж восемьдесят лет, а он в голубой ленте, звездах, ездит на все акты и
заседания каких-то ученых обществ (к которым я ни за что на свете не хотел бы
принадлежать, но рад, что они существуют); у третьего обедал два раза
d'Arlincourt; y четвертого племянница за немецким графом, в отечестве Шиллера и
Гете, а двоюродный брат ездил в Индию, откуда один мысленный шаг до того
необитаемого острова, где мужчины молоды и невинны, а девушки просты и страстны.
Но в будни и по вечерам у нас редко бывали гости.
Тетушка щолкает, щолкает картами, потом смешает их, постучит табакеркой и вдруг
скажет: "Посмотрите! как эта тень от люстры похожа на черепаху!" Все
давным-давно знают, что она похожа; я даже знаю, в который угол смотрит голова,
а в который хвост, однако, все мы глядим на потолок и говорим: "Да, это правда!"
Молчим минут с десять. Опять раздается голос тетушки:
-- А холодно на дворе?
-- Давича я смотрела, -- отвечает Ольга Ивановна, -- около одиннадцати градусов
мороза.
-- Одиннадцать градусов! Вот и зима прикатила опять.
Кому вздохнется, кто зевнет, и опять все молчим.
Даша все еще суха с теткой; тетка сурова с ней. "Подите, возьмите, прочтите мне
это громко!" -- "Хорошо, сейчас!" Больше ничего не услышишь от них. Мне так жаль
иногда стареющую Дашу, что я даже избегаю ее. О чем бы она ни заговорила, мне
слышится в словах ее отчаяние. "Мне двадцать семь лет! Я покинута. Меня никто не
любит... Я старая девушка, бедна и презираю себя!"
Жестокая, грубая Клаша! И я бездушный человек! Зачем мы говорили ей, что она
ходит как Настасья Егоровна Ржевская! Она вяжет мне одеяло теперь; я привожу ей
билеты в стали и говорю: "Поедемте с Ковалевой в стали; давайте кутить!", а у
самого сердце так и щемит, и улыбнуться даже больно.
Собственная моя личность в эту зиму бледнее прежнего. Я уже не помню тех
научно-поэтических восторгов, которые заставляли меня бегать по флигелю в
священном безумии; не помню той душевной неги при одной мысли о том, что я --
именно я, а не кто другой, что я живу, дышу, ем и мыслю, буду любить и буду
любим. Подобные чувства, конечно, были и теперь, но сознание привыкло, должно
быть, к ним, не удивлялось им, и память о них ослабела. Я жил разнообразно; был
уже студентом, сибаритствовал, хохотал и мыслил с Юрьевым, жалел Дашу, презирал
Клашу, посещал нумер Модеста и Катюши, ездил в театр, танцовал изредка,
изумлялся, делал мелкие открытия -- но почва подо всем этим была старая. Я
донашивал прежнюю кожу положительно идеального эклектизма, не замечая, что к
средине зимы она уже сквозила во многих местах. Я начинал чувствовать в себе
что-то тоскующее, трепетное; но желчного было еще мало. Юрьев нанес мне
несколько легких ударов. Юрьев первый заговорил со мной языком, от которого
пробудились все струны моей души. В оригинальной, беспорядочной шутке его не
только не было натяжки, как у Модеста, но от нее становилось легче, даже тогда,
когда он глумился или кощунствовал. А он это делал часто. Бедный Вольтер,
которого оклеветала тетушка, показался мне, когда я познакомился с ним,
безвредным ребенком, сухим и поверхностным перед моим домашним Мефистофелем.
Куда девался тот скромный юноша-делец, прилежный, идеальный, тот "муж разума и
чести", который говорил мне о женщинах с волнением, с задумчивым взором, который
умоляет меня жениться на русской? Стоило только вспомнить всенощные в городе,
где дядя был вице-губернатором, чтоб видеть, как он переменился. Я любил тогда
ходить ко всенощной больше, чем к обедни. Темные своды, блеск старого
иконостаса, лампады и густой голос Юрьева располагали меня к такой пламенной
молитве, которой сладости и чистота не повторялись другой раз в моей жизни.
Юрьев пел задумчиво и страстно, прислонясь головой к стене и скрестив на груди
руки. Хор гимназистов был складен: у двух братьев, мальчиков одиннадцати или
двенадцати лет, были небесно-кроткие голоса; слушая их из-за колонны в темном
углу, я верил в ангелов уже не по привычке, а по внезапному сердечному
вдохновению; скрывшись от народа, я становился на колени и не вставал Долго,
плакал и не стыдился простирать руки к небу, когда октава Юрьева и нежные голоса
двух мальчиков согласно покрывали все остальные и пели об этом страшном
"житейском море", которое волнуется и в которое я так бы хотел тогда
безнаказанно погрузиться!.. Легче было жить тогда!
Отойдет служба; народ станет сходить с паперти, а я уже жду его на церковном
дворике. Встречаемся: он рад и жмет мне руку. Мы оба улыбаемся.
-- Ну, что?
-- Ничего -- хорошо.
-- А ведь сладко, когда помолишься?
-- Конечно, сладко!
И пойдем вместе или ко мне, в мою веселую комнату, или, если погода хороша,
пойдем бродить по улицам, на бульвар; вздыхаем легко, задумчиво и бодро и,
"предав себя весело Богу добрых людей", говорим о женщинах -- он о своей Маше; я
о Людмиле.
Теперь он уже не тот. Я скоро заметил, что склонность к осуждению и насмешке
стали в нем сильнее, что ему во мне не нравилось многое. Меня это удивило. Я не
умел распознать тогда ту летучую сумму приемов, которая зовется натурой
человека; я не видел никакой разницы между ним и собою -- видел только одно общее
направление. Голова моя была так полна литературными мыслями о женщинах, любви,
дружбе, Боге и природе, тонкой путаницей неопытного самолюбия, лекциями, мелкими
и новыми встречами с теми людьми, которые играют в нашей жизни роль гостей,
сенаторов, дам, воинов и народа, что для умения ясно узнавать цельных людей во
мне не хватало места; я не успевал и не умел отчетливо следить за чужими
движениями, тоном и взглядами; "серая теория", по выражению Мефистофеля, все
более и более приобретала мое уважение, и "золотое дерево жизни" представлялось
уже менее "зеленым", блекло нечувствительно с каждым месяцем. "Голос разума",
которого когда-то боялся Юрьев в своих стихах, уж не издалека грозил мне!
Занятый этими теоретическими вопросами, я забывал о Юрьеве, как о полном
человеке, и видел в нем только струны ума, однозвучные с моими, хотя и признавал
добросовестно (это я помню), что мои далеко не равносильны. Лет через пять, не
прежде, я раз, проснувшись поутру на станции, догадался, что Владимiр Ладнев для
Юрьева был почти тем же, чем была Даша для меня: добра, безвредна, даже не
лишена по временам нервной энергии, но не ловка духовно и часто напоминала
играющего щенка, который смотрит не туда, куда надо смотреть, прыгает не туда,
куда надо прыгать, поскачет, поскользнется, тут же задремлет на минуту и,
проснувшись дрожит и пищит жалобно. Юрьев, быть может, не всегда был прав в
сущности, но всегда был силен и ловок приемом...
-- Куда нам за вами, граф! -- сказал он мне однажды, -- вы даже и в лошадях знаете
толк... Вы любите лошадей, граф? Что ж вы молчите?
-- Разве я могу тебе сказать правду? Я даже не могу объяснить тебе, отчего я не
могу сказать этой правды.
-- Говорите, говорите... Вот вам оба уха разом... Ни одна волна воздуха, можно
сказать, не пропадет...
-- Не могу! -- отвечал я, задыхаясь.
-- Ну, прошу тебя, скажи, чудак!.. Я начал медленно:
-- Видишь ли! Я имею состояние, а ты беден... Наша фамилия...
Но Юрьев не дал мне кончить: он уже лежал на земле, закрыв глаза и без движения,
как в глубоком обмороке. Все кончилось смехом, но я был прав. Лошади у меня
бывали свои и хорошие; я знал их и любил иногда заниматься ими от всей души. У
Юрьева лошадей не бывало, и он мне не верил. Вздумал он также звать меня сила
воли, особенно, когда заставал за работой.
-- Господи! -- говорил он, -- Господи ты, Боже мой! Что это за человек! На все
руки! И лекции изучают, и на балы в какие места ездят, и частной
благотворительностью отличаются. Нищим, как Чичиков, никогда не преминут...
"Левая, говорит, рука чтоб не знала"... Оттого они левую руку в кармане всегда и
держат. И пером иной раз могут владеть! Вы думаете, кто это Мильтона
раскритиковал?..
Они! Правительство даже как в одном месте политично задел! "Мильтон, говорит,
так и так..." Вот они! Вот они... (кричал он изо всех сил и, с беспокойством в
лице, обращаясь вдруг к пустому углу, закрывался от меня рукой и шептал) Вы
знаете, как ихнее имя? Сила воли! Сила воли!
Я просил перестать и часа на два становился печальнее; но по-прежнему всякая
тоска, всякое страдание казались мне ошибкой, слабостью, неправильным состоянием
души. В этих минутах сердечного дрожания (если можно так выразиться) я не умел
еще видеть первые черты того, над чем я так смеялся, чего не понимал и что
считал постыдной маской, давно оставленной лучшими людьми -- первые черты
разочарования... Я и не подозревал, что во мне повторится то, что давно съедало
молодость многих, приготовляя их к лучшему и что я всякую радость года через
полтора или два стану считать слабостью, неправильностью и самообольщением. Но
пока еще я по-пержнему не понимал "Думы", относил ее к людям, подобным брату -- и
Печорин был мне противен.
XII
Сентябрь давно прошел, и Филипповки были уже близки, а Модест с Катюшей не были
еще обвенчаны. Тетушка, несмотря на презрение свое к Модесту, поручила своему
Хорохорову поискать для него место, но Модест отказался от ее помощи.
-- Не надо! Гнусность! -- воскликнул он сурово; потом прибавил: -- Поедем-ка
сегодня в купоны, "Горе от ума" смотреть, и Катюшу возьмем. Сперва у меня в
нумере чаю напьемся. Помнишь, как она в Подлипках плясала и пела: "Ах, жизнь не
мила, в трактире не была"... Поедем! а?
Мы напились чаю в нумере и поехали в театр все трое в наших парных санях.
Тетушка не знала, для чего я взял ее сани, и я с удовольствием осквернил их
Катюшей.
Когда она стала садиться в них, кучер, отстегивая полость, не обратил на нее
внимание, но она сама сказала ему со смехом (без которого она даже и плакать не
могла):
-- Здравствуйте, Григорий Кондратьич... Вы никак загордели уж ноньче?
-- Ах, ты Господи! Катерина Осиповна! Здравствуйте, кума, здравствуйте! Как
поживаете? Ах ты Господи! Не узнал, не узнал!
-- Садись, садись, -- сказал Модест, -- дорогой можно любезничать.
И точно, дорогой, когда приходилось проезжать по площадкам и переулкам, в
которых встречалось мало экипажей и пешеходов, кучер придерживал лошадей,
беспрестанно оборачивался к ней и отвечал на все ее вопросы о Подлипках, о
дворовых людях, о родных из других деревень. Она была вне себя от радости: то
смеялась, то ахала, когда кучер говорил о чем-нибудь печальном: "старик Герасим
на пчельнике у себя помер", или "в Петровском десять дворов сгорело..."
-- Скажите, какая жалость! -- говорила Катюша, покачивая головой.
-- Ну, а скажите, пожалуйста, как теперь у вас... -- начинала она вдруг совсем
другим голосом и опять хохотала.
Мы с Модестом любовались на них.
В театре Катя сперва заметила про Щепкина:
-- Ну, уж старик!., пошел старое время хвалить! Потом занялась Лизой и на
возвратном пути не раз вскрикивала в санях: "Ну, как, не полюбить буфетчика
Петрушу! Так она это говорила?"
Модест беспрестанно смотрел на нее во время представления, ловил игру
впечатлений на ее лице и подмигивал мне на нее так кстати, что я опять увидал
пред собою того искренно влюбленного и счастливого человека, которого знал
месяца два-три назад.
Если б они всегда были так милы оба! Какой сладкой обязанностью счел бы я вести
за них войну с тетушкой и Ольгой Ивановной!
Да! если б у Модеста с Катей все было хорошо! Но Бог с ними! Уже в январе
призналась мне Катюша, что она беременна, и Боже! сколько теплоты проснулось во
мне!
-- Душа, душа моя Катя! -- сказал я ей, обняв ее с самой чистой, священной
нежностью брата.
-- Ах, прощай, моя молодость! -- прошептала она, припала ко мне и плакала.
Я смотрел на обезображенный стан ее и на красные пятна, которых я прежде не
замечал на ее лице, и что со мной сталось в эту минуту, никакими понятными
словами передать не могу!
Мало ли беременных на свете? Уже и от мужа Клаши пришло к тетушке письмо, в
котором он говорит, что "мой ангел, Клаша, не совсем здорова, и сердце убеждает
меня, что я отец!" Отец! Щелин -- отец, и Клаша, надворная советница -- мать;
Модест, почти студент -- отец, и Катюша, наша деревенская девственница, мать,
мать тайная, мать-страдалица, в бедном нумере, посреди чужой и незнакомой толпы!
Я вернулся домой -- и над судьбой ее задернулась тогда для меня непроницаемая
завеса. Над Клашей тоже опустил я занавес, но совсем другого рода, и, когда
тетушка сказала мне: "Что-то от друга твоего нет вестей. Здорова ли она?", я
спросил:
-- Кто этот друг?
-- Клаша... Муж хотел еще написать что-нибудь повернее об ее положении.
-- Стоит ли интересоваться этим! -- воскликнул я. Все это так, конечно: Катюша
выше Клаши; но когда
Модест пришел ко мне и повторил ту самую новость, которая так сильно поразила
меня, лицо его было скучно, и я не решился спросить: "а что же свадьба?"
Я думал, ему будет больно от этого вопроса.
И ссоры у них начались. Модест вздумал вдруг ревновать ко мне. Однажды я долго
стучался к ним в дверь -- никто не отпирал, а коридорный сказал, что Катерина
Осиповна дома.
Наконец показалась Катя. Она была невесела.
-- Что с тобою?
-- Ах, уж что толковать! Веселиться нечему... Не на веселье родилась... вот
что...
Отчего ты меня так долго не пускала?
-- Оттого, что ваш милый братец не велел без себя вам отворять дверь. Пусть при
мне, говорит, ходит... Да не то, что к вам: с монахом вчера на паперти два слова
сказала, так и то он такой крик поднял... И зачем это я послушалась вас?.. Все
вы виноваты... Зачем я поехала с ним! На свою погибель... Молодость и здоровье с
ним потеряю... Несчастная я, несчастная!..
Она долго плакала, и я с трудом на этот раз рассмешил ее.
Модест застал нас, но был очень весел и любезен со мной и ни малейшего признака
ревности не показывал ни в этот раз, ни после.
Они то ссорились, то ласкали друг друга; ссоры огорчали, а ласки смущали меня;
особенно мне было противно, когда она раз поцаловала у него руку и поцаловала
без страсти, так, чуть-чуть прикоснулась: видно было, что потребности к этому у
ней вовсе не было. Еще одним идеалом меньше!
-- Да, брат, человеку не угодишь! -- заметил Юрьев, когда я ему жаловался на них.
И мне вдруг казалось, что я виноват, что я многого требую, а что они счастливы,
и ссоры у них, как перец и соль в кушанье, улучшают вкус.
XIII
Юрьев бывал у меня почти каждый день, обедал, уходил часа на три к своим
воспитанникам и вечером приходил опять; ночевал, просиживал у меня до поздней
ночи. Я забывал всякое горе, когда поднималась занавеска на моих Дверях и он
приветствовал меня всякий раз на новый лад.
-- "Дон Табаго, а дон Табаго?! -- Или: -- Замечательная натура, как ваше здоровье?"
Как бы ни было мне грустно, но стоило только услыхать его голос и становилось
весело. От улыбки я ни за что в свете не был в силах тогда удержаться!
Мало-помалу я утрачивал всякую способность мыслить самобытно; я только думал
мимолетно, но доканчивал работу мысли он за меня; услыхав его приговор, я
откладывал в сторону вопрос, как навсегда решенный. Запас живых и научных фактов
рос в моей памяти с каждым днем; взгляды расширялись; благодаря ему я начинал
понимать форму в искусстве; но сам я, как умственный производитель, как
личность, живущая сама собой, падал все ниже и ниже. Взгляда его чорных глаз,
улыбки, покачи-ванья головы было достаточно, чтобы заставить меня переменить
намерение, оставить всякое начинание, утратить веру в собственное мнение. Я не
испытывал еще