Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
вой путь. Как ни веселились в этот день и в
следующие за ним дни, но грустный старик еще не раз лежал ничком передо мною!
Я сказал, что тогда был в отпуску мой покойный брат. Тогда я любил его. При нем
я в Подлипках удалялся на второй план: при нем я уже был лицо будничное, шалун,
который часто надоедал всем. С тех пор, как я стал себя помнить, брат уже был в
корпусе, и мы раза два совершали с тетушкой уже очень давно полуволшебное
путешествие в далекий Петербург. Из чорной ночи блестят до сих пор передо мной
огни станций с какими-то новыми именами, к которым я тогда жадно
прислушивался... Валдай, где приносили колокольчики и баранки; Клин, где вечером
под стеклом блистало столько великолепных тульских вещей; Торжок с пестрыми
туфлями, ермолками и сапогами; древний Новгород, где жил Рюрик; Померания,
Подсолнечная... Какие имена! Фонари у дилижансов, мрачные лица закутанных
высоких незнакомых пассажиров -- все это нравилось мне, и все это соединялось с
мыслью о добром брате, который нас ждет. Днем я помню огромные поля -- пустые,
болотные, туманные; огромные коряги и пни рядами стояли на них. Не чорные ли
чудовища это ждут чего-то на этих полях? Не начнут ли они борьбу? Здесь я вижу
их мельком, а в Подлипках осенью слышу их вой... Мы пронеслись мимо... В карете
тепло, и в городе ждут нас великолепные дома с огромными окнами, ряды вечерних
фонарей, веселая квартира и милый, хотя и мало знакомый брат... Он водил меня
гулять, показывал мне картины и Дорогие вещи в окнах на Невском; когда он, не
боясь мороза, шел по улицам в солдатской шинели, и султан его так высоко качался
на кивере; когда он выбегал к нам в приемную корпуса из толпы жужжащих под
лампами товарищей или молодецки делал фронт офицерам, я с любящим, робким
вниманием следил за каждым его движением, а он обращался тогда со мной
осторожно, как с какой-нибудь хрупкой и ценной вещью; внимательно сажал меня к
себе на колени, с любопытством рассматривал мои шолковые рубашки, гладил мои
кудри большой солдатской рукой и с почти подобострастной веселостью выслушивал
все мои рассуждения. Но вот прошло два-три года, и в одну зимнюю ночь приехал он
в Подлипки гвардейским прапорщиком. Проснувшись утром, вскочил я с постели,
наскоро одевшись, выбежал в залу и увидал его за чайным столом. Я был поражен
его видом. Молодой, с чуть завитыми небольшими усами, русый, румяный, голубые
глаза, так шутливо и лукаво добрый... Вот он сидит передо мной... На нем пестрый
казакин с турецкими букетами и с синими бархатными отворотами, вышитая золотом и
шелками норная феска, немного набекрень. Одна рука, лихо изогнувшись, оперлась
на ляжку, другая держит длинный чубук с янтарем. Все ожило, все зашевелилось в
тихом доме. Вера одевалась по-праздничному с утра, люди охотнее плясали в
нарядах на Святках, беспрестанно звучало фортепьяно. Сама тетушка иногда совсем
опустит сонные глаза, губа отвиснет, сидит себе в креслах и постукивает
табакеркой; но как только брат войдет, так она сейчас откашлянется громко и
бодро, как будто ей легче жить станет. Подумаешь, она что-нибудь хочет сказать,
но она только выпрямится и посмотрит на брата.
Закипело все! Соседние помещики, полковые, уездные чиновники десятками стали
ездить к нам и жили по двое, по трое суток. На дворе мороз, а мы уже с утра
летаем на тройках туда и сюда; крик, катанье на горе, веселье, смех, обеды при
свечах, звон разбитых бокалов... Вот уже и в окнах темно, хоть глаз выколи, в
крайней избе за ракитами догорает огонек, а здесь музыка... Огромный городничий,
старик с седым хохлом, дремлет в углу, двигая чубук из одного угла рта в другой;
я смотрю на него и не верю, что он бился как лев в 12-м году. Жена его, старуха,
улыбаясь, танцует мазурку в белом платье с розовыми бантами, тот гремит
каблуками и заставляет дам летать вокруг себя, другой крутит ус и, взявши под
руку брата, шепчет ему: "Душа моя, высвиснем вместе!" К обеду идут попарно;
тетушка ведет под руку даму в большом чепчике с пунцовыми бархатными лентами.
Какой знатной, блестящей дамой казалась тогда эта спутница тетушки! Я долго не
мог забыть ее лент; позднее я узнал, что она вовсе не знатна и даже так дурна,
что муж ее в день свадьбы долго ходил в халате по зале и говорил, ударяя себя по
лбу рукой: "Боже, чем я Тебя прогневил? какой тяжкий грех совершил?"
Шумно проходят дни; их сменяют другие потише, погрустнее; но в однообразии
теплеют чувства. Брат влюбляется в Верочку, Верочка в брата. На лестнице
вечером, под конец Святок, вижу я однажды молодого турка в чалме из белой
материи; он обнимает на площадке русскую девушку в голубом сарафане; она
отвечает ему поцалуями, и долго стоят они неподвижно, обнявшись... Я смотрю
сверху, притаив дыхание.
-- Ангел мой! душка! -- шепчет турок.
-- Пусти меня, милый мой, пусти меня...
-- Ангел мой, еще раз!
-- Еще... вот еще... Вот еще... Ты сам ангел...
А я, легкомысленный профан, я кричу: "Сладкие губки, сладкие губки у Верочки!"
Меня умоляют молчать, дают мне все, что я хочу, конфект, шолковый платок, книжку
с картинками. Я молчу дней пять; но вот в одно утро нападает на меня
вольнодумство. Брат ходил с трубкой по зале, а Верочка в классной учила меня
по-русски и священной истории; я был разговорчив и в книгу мало смотрел.
-- А что, Верочка, Бог везде? -- спросил я.
-- Везде, везде, -- отвечала она, грустно покачав головой и подняв глаза к небу.
-- И даже в этой коробочке есть?
Конечно, есть; полно глупости говорить, учись!
-- И Он все, все решительно видит? - Разумеется, все.
- А как брат тебя цаловал, Он это видел? Вера покраснела.
Как стыдно! -- сказала она, -- учись. - А эту царапинку на руке у меня Он видит?
Вот я болячку сковырну, Он и не будет видеть. Вера с ужасом схватила меня за
руку.
-- Не трогай, -- закричала она, -- Бог тебя накажет и рука отвалится.
Руку я оставил, но просил Веру представить зайчика. Зайчика мы часто
представляли. Пока я учился или списывал что-нибудь, Вера иногда рисовала, и,
если ей надоест моя грамматика, она возьмет, бывало, тарелку с красками, наведет
ее на солнце, светлое пятно начнет мелькать по стенам. Я схвачу тряпку, скомкаю,
намочу ее и начну пускать изо всех сил в зайчика; бью в стену и в мебель грязной
тряпкой, даже себя в лицо, когда свет попадет на него. А Вера катается со смеху
по дивану. Этого-то зайчика требовал я от нее. Но Вера не согласилась и,
подозвав меня к карте, стала спрашивать у меня из географии.
-- Где Гвадалквивир?
-- Ты сама не знаешь; покажи, где Гвадалквивир?
-- Вот он, -- отвечала Вера и положила всю руку на Испанию.
-- Положи еще другую руку; это и я умею!
-- Боже мой, что с ним делать? -- жалобно сказала Вера, вышла в залу и позвала на
помощь брата. Он грозил пожаловаться тетушке, и, когда я отвечал ему: "не
смеешь, а то я скажу про лестницу!", брат схватил меня за ухо.
На крик мой все сбежались: тетушка, Аленушка, Клаша, мадам Бонне, и я все
рассказал им... Вообразите вы себе теперь кучу удивленных лиц, аханья,
объяснения и спор, слезы Веры, досаду брата и мой собственный стыд!
Еще проходят дни. Тетушка сидит у окна, брат стоит задумчиво у печки, изредка
вынимает платок и утирает глаза. На дворе смеркается, и бубенчики гремят у
крыльца. Вот еще раз простились; он ничего не сказал мне обидного или сурового,
крепко поцаловал и вышел в прихожую Вот он сел закутанный в повозку; чуть
бряцая, съезжает тройка со двора -- и брата уж нет.
-- Какой он чувствительный! -- говорит тетушка ал не. -- Вчера ночью пришел ко мне,
схватил себя за голову и говорит: "Как, говорит, я страдаю!"
-- Добрая, добрая душа... -- отвечает Аленушка.
-- Да что ж делать? -- продолжает тетушка. -- Ведь никак нельзя!
-- Нельзя, нельзя, -- отвечает Аленушка.
Я желаю узнать, что "нельзя", но меня прогоняют; я ищу Веру. Забившись в темный
угол, рыдает она на диване, и около нее плачет меньшая сестра. Я хочу обнять
бедную Веру, но она отталкивает меня тихо рукою и говорит так кротко:
-- Бог с тобой! Бог с тобой, Володя!.. Это ты все наделал...
Все темнее и темнее в окнах; уже и елей в виду не видать; Вера все плачет в
углу.
-- Кавалер-барин! -- кричит мне Федотка-дурак, махая смычком.
-- Сыграй мне барыню, Федотушка; а Федотушка!..
-- Барыню? Вот она.
Слушаю барыню, а на сердце так и ноет, так и ноет... От музыки еще хуже. Скорее
в постель, и слезы ручьем!
Опять бегут будни за буднями, такие беззаботные, тучные какие-то. Новая весна с
первыми вербами, с перистым листом тысячелистника на влажной земле, с молодыми
березками в Троицын день; лето с ягодами и грибами; новая осень с визгом
невидимых чудовищ в опустошенных полях; зима, мороз и волки где-то вдали. А я
расту. Вот уже мне 10 лет; я уже с разбором веду войну. Летом хожу издалека.
Сперва я дикий, живу на кургане посреди сажалки и иду на войну; беру шалаш на
огороде, беру два мостика через ров и мрачный яблочный сарай. Роздых; там опять
за дело. Уже я близко подошел к столице, я вижу -- крайнее окно розового дома
выглядывает на меня из-за огромной груши. Почти жаль, надо продлить наслаждение.
Сперва возьмем сушильню! Кровопролитие ужасно. Краевым соком ягод покрыто мое
лицо и руки. Пять раз был я отринут, раз или два падал с лестницы; рот у меня
заболел от крика, стрельбы и команды... Но еще, еще усилие -- и мы ворвались!
Женщины, дети и старики молят меня о
пощаде... Пусть молят -- я незаметно для самого себя просветился дорогой; я
срываю ветвь и в венке, безоружный, выхожу на балкон сушильни говорить речь
народу. Я не произношу ни одного звука; но поза, жест и взоры говорят как бы
более слов. Весело, гордо и миролюбиво подняв голову, гляжу я на задний дворик,
где растет крапива, клохчут индюшки. Глядишь, глядишь -- гордость пройдет, голова
опустится, сядешь тут же на балконе и задумаешься, что-то будет со мною?
Исполнит ли Бог мои молитвы?
Годам к 11-ти я принужден был оставить Подлипки. Дядя Петр Николаевич однажды
приехал к нам, и, дня через два после его приезда, меня призвали к тетушке в
кабинет. Марья Николаевна плакала.
-- Дружок мой, -- сказала она, -- дядя хочет заняться твоим воспитанием. Благодари
его...
-- Да, брат Владимир, -- прибавил дядя, -- пора шалдыбалды бросить! Поезжай-ко со
мной...
Что было дальше, не знаю. Знаю только, что память моя сохранила впечатление
страха и радости. Тогда ли, в другой ли раз, стоял я у притолки зальных дверей
и, быть может, не запомнил бы ничего о тогдашнем состоянии моего духа, если б
Вера не сказала кому-то, указывая на меня:
-- Посмотрите, какой он хладнокровный и не плачет, как следует мужчине.
Но во мне уже не дремало тщеславие. Я рисовал себе с блаженством, как я живу в
губернском городе, как блистаю. Все это было смутно: только одна несбывшаяся
картина будущего жива во мне до сих пор. Передо мной театр губернский. Что дают
-- я не знаю. Да и на что мне это знать? Смешанная прелесть красок, музыка, толпа
везде -- и под ногами, и рядом, и наверху, как в том цирке, в который возила меня
тетушка в Петербурге... В том волшебном цирке я видел Турньера и Нимфу на яркой
зелени занавеса, и Пьерро, и Арлекина, и наездницу голубом платье, которая
сверху мне показалась так мила,
что я тут же, бросившись на шею тетушки, объявил ей о своем намерении жениться
на этой красавице. Тетушка отвечала: "Ах, батюшки мои, да она урод. Помилуй!
красная, толстая девка!" Неясное подобие такой картины носилось передо мной; но
больше всего занимало меня то, как я буду одет. На мне будет коричневая куртка
или чорная бархатная; волосы в кружок, но не по-русски, а так, как у пажей,
молодых рыцарей и принцов, с которыми ознакомили меня la chatte blanche, le chat
botté и т. п. Я видел даже, что я то лорнирую кого-то, то склоняюсь к кому-то в
ложу и говорю игриво, и все смотрят на меня и снизу, и с боков, и сверху; все
спрашивают: кто? кто этот charmant garçon? -- Это племянник вице-губернатора. --
Quel délicieux garçon, n'est-ce pas? -- Oh oui, il est ravissant!
A после что? После я военный, я женат, я иду с женою под руку. О, конечно, я
военный! Я не мог понять, как люди могут быть штатскими; штатского я воображал
себе не иначе, как в виде уездных чиновников наших или в виде доктора, который
ездил к нам иногда. Он был гораздо меньше дам, с которыми танцевал, и смотрел на
них снизу томными голубыми глазами. И таких штатских, которые могли
удовлетворить моему чувству прекрасного, я знал только двух: дядю Петра
Николаевича и одного родственника его, г. Ржевского. Но они оба были отставные,
и в осанке их, в молодцеватости, в усах я видел ту самую высокую печать, которую
желал бы со временем носить на самом себе. То ли дело военный! На настоящую
войну положим не нужно... зачем губить людей? И с кем сражаться? С французами?
жалко: все эти Альфреды и Альфонсы такие славные молодые люди; я с ними по
разным книгам даже короче знаком, чем с своими Николаями и Иванами; у них есть
тоже матери, тетки, они будут плакать! Гораздо лучше в
Петербурге маршировать по Марсову полю с саблей наголо, в белых панталонах с
красными отворотами, или с гусарским полком нестись марш-маршем.
Решено: я военный и иду с женою под руку. Удалившись в свою комнату, я бросился
на колени перед образом и поклялся Богу быть безгрешным до женитьбы, не
позволять себе никогда до брака тех ужасов, о которых случайно последним летом я
слышал в роще от нашего отчаянного Федьки. "Какая страсть, какой грех!" --
подумал я, приникнув лицом к дивану.
-- Милый Бог! -- воскликнул я наконец, -- пожалей меня... Я клянусь никогда не
грешить, пошли мне только счастья! Я ведь добр, очень добр... Дай мне, Боже,
счастья: ни одного бедного без помощи я не оставлю!
Однако настал и час разлуки с Подлипками. Аленушка подошла обувать меня поутру и
вдруг заплакала.
-- Дай мне ручку: я поцалую, -- сказала она мне. Я подал руку.
-- Дай мне ножку, -- сказала Аленушка. Я протянул ей еще необутую ногу: она ее со
слезами поцаловала; потом сам я подал ей другую руку и другую ногу. С барышнями,
с Пашей Потапович, с Катюшей я едва простился. Тетушка и мадам Бонне сильно
плакали, когда нам подали карету; но я не пролил почти ни одной слезы.
И вот мы сели с дядей в дормез; почтовый шестерик помчался, и скоро мне стало и
жалко и жутко. Я молча прислонился к углу и вздыхал. Лошади скакали шибко по
грязи; ямщики кричали. Дядя посмотрел на меня.
-- Что же ты, Владимiр, молчишь? Не грусти. Я тебе подарю верховую лошадь и
полуфрак отличный сошью. Только учись. Неверных разбивать и брать крепости полно
-- учиться надо! Боишься ты меня, а?
Этот вопрос был сделан с таким веселым лицом, как будто дядя был рад, что я его
боюсь.
-- Да как вас не бояться! Все говорят, что вы строги.
-- Кто же это все?
И дядя опять весело посмотрел на меня. -- Я не могу сказать вам этого. Нельзя все
говорить.
-- Отчего нельзя?
-- Свет стоит на политике, -- заметил я. Дядя рассердился.
-- Вот уж и сморозил чушь! Терпеть не могу, когда ты понесешь ерунду. Свет стоит
на политике! Как противно! Уж лучше низвергай неверных, Иерусалим бери, а не
говори глупых фраз, которых ты не понимаешь. От кого ты слышал эту глупость?
-- Тетенька Марья Николавна так говорит! -- отвечал я с достоинством.
Дядя улыбнулся, откинулся в угол и сказал:
-- А! Ну, хорошо. Вперед не повторяй, чего не понимаешь, карандаш ты этакой!
Дня три мы не останавливались, скакали под дождем и по грязи и приехали вечером.
VIII
Я могу не иначе вспомнить Настасью Егоровну Ржевскую, как уходящею в коридор из
залы в синем марсели-новом платье с белыми клетками, с гордо закинутой назад
головой.
Подумаешь, Настасья Егоровна была горда? О, нет! Я, будучи лет семи-восьми, даже
спросил у кого-то: "Отчего это Настасья Егоровна, когда одета получше, так у нее
и манеры другие станут?" -- И мне ответили: "Оттого, мой друг, что Настасья
Егоровна дома всегда ходит в капоте, а когда наденет корсет, так ей неловко!"
Удивительные отношения царствовали в доме Ржевских! Ржевский, Дмитрий Егорыч,
был красавец собой. И теперь еще висит в их деревне, на задней стене гостиной,
портрет его в лейб-гусарском мундире. Красный ментик остался недоконченным; но
лицо так и дышит счастьем сознательной красоты и молодечества; легкий чорный ус
чуть заметно, рыцарски закручен; карие глаза смотрят на вас улыбаясь и не без
силы... А как он пел! Детская душа моя даже ныла, когда он пел: "Что трава в
степи перед осенью" или "Le vieux clocher de mon village, que j'ai quitté pour
voyager".
Посмотрели бы вы на него в последнее время: толст, отек, сед и грязен. Ваточное
пальто, покрытое муар-антиком коричневого цвета -- и ни слова, ни слова!
Что он был за человек, не знаю. Но жену его я в детстве долго не любил. Зато
позднее я стал ценить ее очень высоко. В мифологии моей она долго была Мегерой,
хотя и ласкала меня охотно. Женщина она была почти одних лет с мужем, белокурая
и статная, с насмешливыми нежными чертами и надменным лицом; взбитые локоны и
безукоризненно изящная, хотя и небогатая одежда. Люди в доме трепетали ее. У них
была всего одна дочь, годом старше меня. Сонечка взяла силу выражения и мелкие
черты у матери, а цвет волос и глаза у Дмитрия Егорыча.
Она была в институте, а я у дяди Петра Николаевича, когда произошел между
родителями ее разрыв. Дмитрий Егорыч был удален во флигель... Ржевская вдруг
зимой, в метель и мороз, приехала к дяде Петру Николаевичу, и тогда я узнал
кой-что об них. Но вы ничего не поймете, если я дам волю разброду мыслей и не
расскажу основательно, какая связь была между Ржевскими и Петром Николаевичем.
Петруше было 15 лет, а мне 11, когда дядя взял меня к себе.
Марс изменил мне. Негодуя на раны, болевшие при переменах погоды, он отдал сына
в "правоведение", готовил и меня, как братнина сына, туда же и в завещании,
открытом по смерти его, умолял Петрушу не быть никогда военным. Осмотрительный
Петруша охотно согласился быть покорным сыном.
После глубокого добродушия, милости, баловства Подлипок мне показалось тяжело у
Петра Николаевича.
Взял меня дядя от тетушки и привез прямо за 400 верст в тот город, где служил
вице-губернатором. Жену его, тетушку Александру Никитишну, я уже знал немного.
Она раза два на короткое время приезжала в Подлипки, во время моего раннего
детства. Приехали мы вечером, кажется, в августе. Город был мало освещен, а дом
вице-губернатора еще меньше.
Дядя тотчас же пошел куда-то за слугой, который светил ему, а я остался в
большой темной зале, с одной восковой свечой на столе. Три люстры в белых
чехлах... ночь кругом. На мрачных стенах мрачные, глубокие картины, с пятнами
посветлее там и сям.
Дом был на набережной реки, и я, подойдя к окну, увидел не огни и строение, а
небо, уже темное, и чорную тучу на краю. В звонком доме во все время хлопали
двери. Наконец внесли лампу, а потом вошла тетка в малиновой бархатной
кацавейке, обшитой горностаем. Тут в первый раз стало ясно мне, какое у нее
лицо. Она была высока ростом и очень худа; румянец груб и багров. Взгляды я еще
плохо тогда умел различать, но, кажется, ее взгляд был беспокоен. Она поцаловала
меня и, взяв мою руку холодной и влажной рукой, повела через коридор к Петруше,
который был не совсем здоров и лежал в постели.
Двоюродный брат принял меня не то чтобы сухо, а просто, как умел, вяло.
Я облокотился на стол и не сводил с него глаз. Он тоже смотрел на меня.
-- Вот два козла! -- сказала тетка, -- полноте казокаться... Познакомьтесь. Я вас
оставлю одних. -- И ушла.
-- Vous fréquentez beaucoup? -- спросил Петруша грустно. Боже! какой срам! Что это
значит "fréquentez?" В первый раз слышу это слово.
Я переспросил.
Опять: "Vous fréquentez beaucoup" (какова же была моя досада, когда на другой
день, спросив перевода