Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
ничего подобного; я думал теперь, что без него жизнь не жизнь, что
никакое богатство, никакая любовь, никакая слава не будут полны, если вечером
нельзя будет рассказать о своем счастье ему, услыхать его изящную похвалу, его
неумолимую критику, умирать со смеха от его импровизаций в стихах и прозе. Его
прикосновение никого не оскверняло в моих глазах. Смеяться над тетушкой я не
позволил бы никому; другой бы не над тем смеялся, над чем можно, и не так, как
надо; но на него я не сердился, когда он называл Марью Николаевну "рыдваном",
или рассказывал мне, как она ездила с Ноем в ковчеге.
-- Ты ступай, говорит, на Арарат! -- "Нет, я на Гималаи уж пойду!" На Арарат,
закричит, да как топнет; ну, Ной и сробел. "На Арарат, говорит, так на Арарат!"
Он уж ныл, ныл... С тех пор и стали его звать Ной...
Надо было видеть, как он это рассказывал! И всем он дал у нас в доме прозвания
такие удачные, что я и объяснить не могу. Ольгу Ивановну он звал "набалдашник",
и это очень к ней шло; Дашу -- "стебель, колыхаемьш ветром", но прибавлял, "что и
стебель может быть благоуханен и что им можно заметить славную страницу в
жизни"; Модеста он видеть не мог спокойно и называл его то "жеребцом-водовозом"
за худобу, то просто "весной" за веснушки. "Весна, весна идет!" -- кричал он,
увидав Модеста на улице. Однажды Модест сказал при нем, что Гоголь -- русский
Поль-де-Кок. Юрьев вскочил, сгорбился, схватился руками за живот и начал с
ужасом, выпучив глаза, бросаться по всем углам комнаты, как будто не мог найти
дверей. Надо было знать его страстную любовь к Гоголю, надо было видеть его
фигуру и выражение тонкого, благовоспитанного презрения на лице Модеста, чтобы
понять мое блаженство.
-- Что за шут гороховый! -- прошептал Модест. Только узнавши от меня, что Катюша
уже мать,
Юрьев стал мягче смотреть на Модеста и сказал тогда, задумчиво вздохнув: "Тоже
человек ведь, поди!"
О чем мы только ни говорили с ним! Никогда у нас не умолкали чтение и беседа.
Говорили о науке, о любви, о домашних делах; от него узнавал я такие вещи, о
которых и в книгах тогда не читывал.
-- А как ты думаешь, Володя, ведь обезьянка какая-нибудь славная сидит теперь на
пальме около Бенареса какого-нибудь и думает! Как по-твоему, думает она, или
нет?
-- Еще бы! Разве у нее нет души... Потом, помолчав, я прибавлял:
-- А ведь это страшно, если вдуматься!
-- Нет, именно, если вдуматься, так и страх пройдет. Впрочем, ты, Володя, живи
верой: к тебе идет, идет к твоей комнате и ко всему твоему.
Но к чему вел такой совет? Прежде наука только согревала для меня Mip: она
беспрестанно напоминала мне тo о чем-то творящем, добром, то о чувственном,
страстном; я думал, что за доброту мою и за мое знание наградит меня Бог и в
этой жизни и в той; а в его словах наука приобретала такое разлагающее, ядовитое
свойство, что меня бросало иногда и в жар и в холод во время наших ночных и
послеобеденных бесед. То он уверял меня, что человек весь состоит из каких-то
пузырьков, что на низшей степени нет никакой существенной разницы между
человеком, растительной ячейкой и инфузорией; то рассказывал, что можно
составить такую ванну, в которой разойдется весь человек, как сахар в воде (и
сам хохочет!); то говорит, что вес условно; зависть, корысть, тщеславие называет
"общечеловеческими чувствами", уверяет, что у всякого человека есть все то, что
есть у других. И если бы еще он строил системы, ясные, увлекательные, а то
сказал два-три слова и пошел -- а тут обдумывай и терзайся!
Я все чаще и чаще начинал грустить и думал уже изредка о серьезной любви, об
утешении, а не о забавах с женщиной.
Насчет этого он меня ободрял.
-- Не бойся, -- говорил он, -- не та, так другая полюбит... С твоею развязностью, с
твоим профилем и страстью на конце языка...
-- Только на конце?
-- Немного разве дальше... Да что тебе за дело? Любили бы тебя!
XIV
Не удалось мне избежать переселения в нижний этаж флигеля, где не было ни
чугунной решетки с бронзовыми звездами на балконе, ни камина, ни арки с
полуколоннами, ни обоев. Ковалевы переехали, наконец, к нам. Я не буду
рассказывать, как я был взбешен, как я долго не хотел даже отделывать нижних,
мертвых для меня комнат, и на деньги, которыми старалась утешить меня тетушка,
накупил множество подарков сестре моей перед Богом -- Катюше. Радость ее и теплая
благодарность Модеста немного развлекли меня; потом пришел Юрьев и сказал: "Дон
Табаго! Я столько раз бывал турим в моей жизни из хороших мест, что ныньче
понимаю вас! Вдругорядь будете знать, что все непрочно... не скажу в свете,
потому что в настоящем свете не бывал, а хоть бы и в том полумраке, в котором
вы, Дон Табаго, играете такую значительную роль!.."
-- Перестань! -- отвечал я, -- тетушка не понимает, как это для меня важно! Я
работать здесь буду меньше и ей этого никогда не прощу!
-- Владимiр Ладнев! Владимiр Ладнев! -- возразил Юрьев кротко, -- будь с доброй
теткой не только Ладнев, но и Покорский! (У нас был знакомый студент Покорский,
очень тихий, бедный и добрый человек).
Я смягчился, скоро привык к новому жилью и убрал получше нижний этаж. Через
неделю, не больше, судьба наградила меня: Ржевские, мать и дочь, приехали в
Москву.
Они остановились у одной богатой родственницы. Муж этой дамы был двоюродный брат
самой Евгении Никитишны; он умер генералом лет за шесть до этого времени и
оставил ей взрослого сына и трех дочерей, из которых старшей было 16 лет, а
младшей 10. Тетушка делала г-же Карецкой два-три раза в год визиты, и Карецкая
приезжала к нам изредка в большой карете четверней с форейтором. Она внушала мне
небольшую робость и большое уважение. Ее томный вид, медленная, слабая походка,
большие, чорные, задумчивые глаза, удивительный вкус и роскошь ее одежды и сан
ее покойного мужа, который с обнаженной саблей скакал верхом через трупы (в
пышной раме на красных обоях гостиной) -- все это располагало меня к ней.
Говорили, что дела ее расстроены, что она не умеет хозяйничать, что она не в
силах поддерживать огромный дом, который достался ей после отца, что она все
деньги издерживает на сына, потому ли, что он любимец ее, или потому, что
флигель-адъютант; говорили также, что на долю дочерей придется не более двадцати
тысяч серебром. Иные смеялись над ней, звали ее старой мечтательницей и
Рассказывали, что она в Париже отыскала сестру милосердия, soeur Marthe, ездила
с ней к больным и варила с ней вместе тизаны. Но я, молча, сочувствовал ей и
любил, небрежно взбивая волосы, взбегать по узорной чугунной лестнице в ее
больших сенях... Две большие бронзовые нимфы на высоких пьедесталах, качнувшись
вперед, встречали меня на верхней площадке и простирали ко мне руки с
подсвечниками. По ту сторону бездны, над лестницей перед другой площадкой, стоял
ряд белых колонн коринфского ордена, и за золоченым балюстрадой видна была
таинственная дверь внутренних покоев. Дочери, все три белокурые и стройные, были
робки и стыдливы; они редко ездили в гости, много учились и много занимались
музыкой. Я желал со временем жениться на второй дочери, Лизе; она больше других
нравилась мне лицом. Этим браком я мечтал завершить пир моей молодости. Тетушка
случайно укрепила во мне эту мысль; прошедшим летом она сказала мне: "Вот бы
тебе, Володя, со временем невеста. Мать тебя очень любит: такой, говорит, он
славный! "
-- Почтенная женщина! -- подумал я, содрогаясь от радости, -- какое у нее доброе
лицо!..
Я даже спрашивал себя не раз, какой жилет я буду носить дома под толстым синим
пальто, когда буду мужем этой хорошенькой Лизы, которая так наивно отставляет
локти от стана, и, краснея, приседает в ответ на мой почтительный поклон?
Короткие посещения по праздникам не могли насытить меня, а бывать чаще меня не
приглашали и незачем было приглашать.
Когда Ржевские приехали, мы стали чаще ездить к Карецким, и Софья с матерью
бывали у нас по нескольку раз в неделю.
Софья выросла и немного похудела, но мраморный румянец все еще играл на ее
щеках; она стала смелее прежнего, разговорчивее, танцовала так легко, что даже
становилось иногда неловко: не знаешь, один ли танцуешь или с ней. Я долго
раздумывал, как решить дело: объясниться ли ей прямо в любви, или сойтись с ней
просто дружески и просить ее помощи для влияния на Лизу, на будущую невесту.
Случай заставил меня выбрать первое... Лизе было только четырнадцать лет, а мне
ждать уж надоело. Однажды, все мы -- тетушка, Ольга Ивановна, Даша и я были у
Карецких. Даша пела песнь Орсино в маленькой гостиной около балкона над
лестницей. По балкону ходили взад и вперед Ольга Ивановна с одним приятелем
моим, Яницким (с которым я вас еще познакомлю), а мы с Софьей прохаживались по
сю сторону бездны. Песнь Орсино, белое платье Софьи и великолепная тень на стене
от сквозных узоров лестницы расположили меня к решительности.
-- Вы верите, -- спросил я, -- что можно полюбить человека, почти не говоривши с
ним?..
-- Верю.
-- Вы помните нашу встречу на качелях?..
-- Помню.
Она опустила глаза и улыбнулась.
-- Вам смешно, -- продолжал я, -- а я никогда этого не забуду. Не знаю, как для
вас, а для меня эта встреча... Я ничего не требую взамен. Я прошу только одного:
могу ли я говорить вперед так прямо, как я говорю вам теперь?
-- Вы могли заметить сами, что я нахожу удовольствие с вами и еще, кроме того...
Она задумалась. Я встал и сказал ей:
-- Я уйду. Нельзя так долго оставаться нам одним. Прошу вас, скажите мне
что-нибудь...
-- Вы еще очень молоды, -- сказала она.
Я стал уверять ее, что она сама не имела случая убедиться, кто раньше созревает
-- девушка или юноша, и повторяет это за старшими, а старики судят по прежним
молодым людям.
-- Может быть, это правда, -- отвечала она и, посмотревши на меня пристально,
подала мне руку, которую я крепко пожал и поднес к губам...
Тайный союз был заключен, и через полчаса, проходя за шляпой через площадку, я
увидал ее по ту сторону лестницы. Она сидела на балюстраде, прислонясь головой к
колонне, и казалась задумчивой. Увидев меня, она обернулась ко мне лицом,
медленно и многозначительно покачала головой; потом встала и ушла во внутренние
комнаты; но белого платья ее за золотым балконом я никогда не забуду!
Через несколько дней я опять увиделся с нею и успел оставить в руке ее записку.
Я начинал так:
"Вам может показаться странным, что я без всякого такта напоминаю вам о вещи, о
которой многие сочли бы нужным умолчать. Я говорю о моем, портрете и о том, как
вы были у нас в деревне. Вы были, конечно, институтка тогда, и я, поверьте, не
хочу употреблять во зло вашу тогдашнюю наивность; но я бы хотел знать только, на
что мне надеяться? Страсти я еще не слышу в себе, но думаю беспрестанно об вас.
Скажите мне что-нибудь и не примите эту записку за дерзкую самоуверенность: это
только искренность!"
Я показал записку Юрьеву; он похвалил ее, особенно за слова "страсти я еще не
слышу в себе!".
-- Ничего, ничего, -- сказал он, -- легко, душисто и гладко, как сама бумажка, на
которой вы набросали, граф, эти плоды вашего воображения... Если она вас не
полюбит, значит, у нее вкуса нет, и она глупа, Дон Табаго, поверьте!
Я хотел бы, чтоб он объяснил мне, как согласить такой лестный отзыв с его
насмешками, но он взял шляпу, засмеялся и ушел, промолвив:
-- Живите, живите!..
Я долго ждал ответа. Ответа не было. Я заезжал к Карецким, но Софьи не было
дома. Наконец однажды, часов около двух перед обедом, на двор наш въехала карета
с форейтором; мадам Карецкая вышла на тетушкино крыльцо, а за нею Софья в чорном
атласном салопе и розовой шляпе. Она обернулась, поискала меня глазами по окнам
флигеля и, увидав меня, мельком поклонилась и ушла за своей теткой. Я нарочно не
шел в дом и, волнуясь, думал: "что-то будет!" Через полчаса Карецкая уехала; я
догадался, что Софья остается у нас обедать, и собрался идти в дом, как вдруг
она сама в салопе и без шляпки перебежала через двор к Ковалевым. Я растворил
свою дверь молча.
Она остановилась; лицо ее было весело.
-- Вы здесь живете? -- спросила она.
-- Здесь...
-- Дайте, я посмотрю в дверь. Как мило!
-- Оно будет еще милее, если вы войдете туда хоть на секунду.
Она не отвечала, смотрела на меня, но не в глаза, а рассматривала, казалось, мое
лицо, лоб, волосы, как рассматривают вещь.
-- Нагнитесь, -- сказала она и, взяв меня за шею той рукой, на которой не было
муфты, поцаловала меня в лоб...
Я хотел схватить ее за руку, но она блеснула глазами, указывая наверх с веселым
страхом в лице, и убежала на лестницу к Ковалевым.
После обеда, когда она уехала, я послал записку к Юрьеву и донес ему обо всем.
-- Вперед, вперед! -- воскликнул он, -- наша взяла! Только смотри, не зевай. Она
должна быть плутовка.
-- Не проведет!
Вскоре после этого Евгения Никитишна уехала в Петербург. Прощаясь, она сказала
тетушке: "Ma cousine Карецкая просила оставить Соню с ее дочерьми до весны. Не
забывайте и вы ее, Марья Николавна! Я вам буду очень благодарна".
Без нее мне стало легче, сам не знаю отчего. Она всегда была любезна; лицо ее
при встречах со мной казалось приветливым; она даже цаловала теперь не воздух
над головой моей, как прежде, а самую щоку или волоса мои, когда я робкими
губами прикасался к ее прекрасной руке, покрытой кольцами. "Cher Voldemar! --
говорила она, -- ваша походка, ваши манеры очень напоминают мне покойного Петра
Николаича. Дай Бог вам быть счастливее его". Кто знает? Быть может, она
чувствовала ко мне живую симпатию; быть может, в самом деле она во взгляде, в
голосе моем, в походке узнавала Петра Николаевича, не того, которого я знал, а
другого Петра Николаевича, того, которого отдельные, мгновенные образы в ее
памяти были светлы и согреты ее собственной молодостью, были так чисты, как те
образы, в которых являлся мне добрый отец Василий. Я слышал, что ей трудно жить:
дома муж -- больной, неопрятный и убитый, хозяйство, умеренные средства при
изящных вкусах и богатом родстве, дочь, поездки по делам в далекий Петербург.
Она не боялась говорить о Петре Николаевиче при всех, как о лучшем друге своем,
и однажды, когда у Карецких Даша запела не новую тройку, а самую старую: "Вот
мчится...", мадам Карецкая вдруг подошла к роялю и сказала резко:
-- Оставьте этот романс! Кто это выдумал его петь? Бедная кузина плачет.
-- Дядя ваш любил этот романс, -- прибавила она, обращаясь ко мне.
Но как бы то ни было, мне всегда казалось, что она вот-вот сейчас спросит: "А
что ты делаешь с моей дочерью?" -- и без нее стало лучше. Сама Софья повеселела
без матери. Она находила множество средств бывать у нас: то англичанка завезет
ее к нам обедать, то Ольга Ивановна съездит за ней, то она одна приедет в карете
Карецких. Мне было раздолье! Я узнал после, что она к Ковалевым бегала тайком от
матери, и теперь каждый раз просиживала у них целые часы вместе с Дашей. Проходя
мимо моих дверей, они всякий раз или тронут замок, или позвонят, или стукнут. Я
уж и знаю; посмотрелся в зеркало, оправился -- и за ними.
Юрьеву она не слишком понравилась.
-- Не по нас она что-то, -- говорил он. -- Я люблю больше что-нибудь тихое и
кроткое, прозрачное, как хрусталь...
Софья находила, что у Юрьева умное лицо, и спросила раз:
-- Вы очень с ним дружны?
-- Очень...
-- Очень, очень?..
-- Очень, очень!
-- Кого вы больше любите, его или меня?.. Я подумал и спросил:
-- Правду говорить?
-- Разумеется, правду...
-- Правду?.. Его.. Разве молодая девушка может понимать то, что он понимает?.. И
разве на вас можно надеяться? Заболел, подурнел, поглупел, сделал ошибку -- вы и
разлюбите.
Пока я говорил, она, по-прежнему, рассматривала меня внимательно; глаза наши
встретились; мы угрюмо помолчали оба; наконец она встала и, сказавши: "Хорошо,
если так, я этого не забуду!", отошла от меня. Ссоры, однако, не вышло никакой.
По-прежнему она жала мне руку крепче, чем принято, и в темных углах позволяла
мне покрывать ее самыми страстными поцалуями. К несчастию, вначале, не имея
как-то раз под рукою Юрьева и не считая еще дела важным, я рассказывал Модесту о
тайном пожатии рук; но о поцалуе в дверях не сказал ему ни слова. Для такого
доверия он, по-моему, уже не годился; а об руке необходимо было сказать, чтоб он
не считал меня за слишком жалкого человека.
XV
Иногда, блаженствуя и любуясь самим собой, я сравнивал себя с лиловым цветом, и
вот почему. Не слишком далеко от нас, на углу тихого переулка, стоял за чугунной
решеткой и палисадником небольшой дом, белый, каменный, одноэтажный, и в нем жил
знакомец и ровесник мой -- Яницкий, сначала с отцом и с матерью, а потом
один, когда ему минуло девятнадцать лет. Палисадник нравился мне даже зимою:
растения, обернутые рогожей, чистый снег без следов на земле, на полукруглой
террасе, на белых вазах балюстрада... По вечерам за готическими окнами
спускались тяжелые занавесы; у террасы в углу росла молодая ель, такая густая и
бархатистая издали, что я всегда вздыхал, проезжая мимо. Сам Яницкий был
некрасив и болезнен, но строен и ловок; глядя на профиль его, несколько
африканский, на доброе выражение его одушевленного лица, на его курчавую голову,
я часто вспоминал то о Пушкине, то об Онегине. Долго даже не мог я решить, кто
больше -- Онегин, он или я. Кабинет и спальня его, казалось, были украшены
женской рукой. Ни тени беспорядка, сора, ни одной грубой черты, ни одного
тяжелого предмета! Дорогая мебель, ковры, французские книги в сафьяновых и
бархатных переплетах с золотыми обрезами...
Фарфор и бронза на столе, И чувств изнеженных отрада. Духи в граненом
хрустале...
Стихи эти против воли шептались в его жилище.
Чудная жизнь! Обедает в пятом часу; заедешь к нему поутру, он играет на
превосходном рояле; мать пройдет вдали по большим комнатам, вся в бархате и
горностае... Зайдет отец: как вежлив! как сед! какой здоровый цвет лица! На
чорном фраке кульмский крест и звезда; сапоги мягкие; улыбка еще мягче. Пожмет
руку мне, поговорит с нами и уйдет.
С Яницким я не мыслил; но зато во мне пробуждались такие легкие надежды, такие
воздушные думы!
О чем мы говорили с ним?
-- Здравствуй!
-- Здравствуй!
-- Ты был вчера там? Видел ту?
-- Приезжай ко мне обедать en tête-à-tête...
-- Я покажу тебе статуетку, которую привезли мне из Парижа.
-- Поедем! Пойдем...
Все факты да факты!.. Утомишься, наконец, и пойдешь к Юрьеву.
"Зачем, -- думал я, -- не найду я до сих пор ни одного человека, который был бы и
Яницкий и Юрьев вместе? Где этот человек? Да не я ли уж этот избранник? Конечно,
я не так умен, как Юрьев, и не так блестящ и не так грациозен духовно, как
Яницкий... Что ж, тем лучше! Если они выше меня на двух концах, то я полнее их.
Я как лиловый цвет -- смесь розового с глубоко синим!"
Яницкий нередко бывал у Карецкой; я думал, что он имеет виды на одну из дочерей,
и, охотно уступая ему старшую или младшую, когда она подрастет, не раз завидовал
их доброй матери: "Какие у тебя будут зятья! Счастливая женщина!"
Однажды вечером я вздумал пойти пешком к Карецким. Юрьев провожал меня. Когда
передо мной растворилась дубовая дверь огромного дома и оттуда блеснули лампы,
узорная лестница и колонны, Юрьев сказал: "Прощай, Володя. Иди туда, где светло!
да будь смелее... успех тебя ждет везде!"
Я с чувством благородной радости пожал его руку и вошел. Из дальних комнат
слышна была музыка. Лиза сидела за роялем; Елена пела, стоя около нее; Софья
ходила под руку с Дашей; около них был Яницкий.
Даша сказала, что от ее волос сыплются искры в темноте и предложила испытать это
на деле. Англичанка позволила. Все были очень рады. Лиза побежала за гребнем,
принесла его, и мы пошли в небольшую темную комнату, около парадной лестницы.
Стали в кучку;