Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
асились, честное слово!" И тогда он, облегченно вздохнув:
"Бедные обманутые ребята!" -- приказал накормить их, дать им возможность
выспаться, а утром бросить на съедение кайманам. Отдав этот приказ, он
отправился к себе во дворец, чувствуя, как душа освобождается от власяницы
сомнений, и бормотал самому себе с полным удовлетворением: "Ну вот черт
подери все убедились что народ тут ни при чем народ меня любит!" Затаптывая
последние головешки того костра тревог, который некогда зажег в его сердце
Патрисио Арагонес, он решился на постановление об отмене пыток и поклялся,
что пытки никогда больше не повторятся в этой прекрасной стране; после этого
убили всех кайманов и демонтировали камеры пыток, где можно было, не убивая
человека, перемолоть ему кости; затем была объявлена всеобщая амнистия,
после чего, размышляя о будущем, он был осенен догадкой, волшебным
озарением, которое явило ему причину всех бед страны, а именно -- у людей
слишком много свободного времени для всяких там размышлений, поэтому надо
чем-то занять это время; с этой целью он возобновил мартовские поэтические
состязания и ежегодные конкурсы красавиц, оспаривающих титул королевы
красоты, построил самый большой в карибских странах крытый стадион с
прекрасной гандбольной площадкой, обязав нашу команду играть под девизом
"Победа или смерть"; в каждой провинции он основал бесплатную школу
метельщиц, ученицы которой, фанатично преданные ему за бесплатную науку
девицы, рьяно подметали не только в домах, но и на улицах, а затем принялись
подметать дороги -- проселочные и шоссейные, все подряд, так что кучи мусора
возили из одной провинции в другую и обратно, не зная, что с ним делать, и
каждая вывозка мусора сопровождалась демонстрацией под сенью государственных
флагов и пламенных транспарантов: "Храни Господь апостола целомудрия,
заботящегося о чистоте нации!" -- он же в это время, изобретая новые занятия
для своих сограждан, медленно, как задумчивое животное, шаркал ногами по
дорожкам сада, окруженный прокаженными, слепыми и паралитиками, которые
выпрашивали у него щепотку целительной соли, крестил в стоявшей под открытым
небом купели детей своих давнишних крестников, нарекая каждого младенца
своим именем; подхалимы славили его, называя единственным, а он в ту пору и
впрямь был единственным в своем роде, ибо не было у него больше двойника и
приходилось ему выступать своим собственным двойником в этом дворце,
превращенном в рынок, куда, что ни день, доставляли бесчисленные клетки с
птицами, -- что ни день с той поры, как распространился слух, что его мать,
Бендисьон Альварадо, была когда-то птичьей торговкой; одни присылали птиц из
подхалимства, другие -- с явной издевкой, но как бы там ни было, во дворце
скоро не осталось свободного местечка, где можно было бы повесить новые
клетки; на эти заботы накладывалось множество других государственных забот,
государственных дел, и все эти дела пытались решить одновременно, в
результате чего в кабинетах толпилось столько народу, что невозможно было
определить, кто здесь чиновник, а кто проситель; для того чтобы избавиться
от тесноты, разобрали столько внутренних перегородок, понаделали столько
окон, чтобы все могли любоваться морем, что обычный переход из одного
помещения в другое стал походить на передвижение по обдуваемой встречными
ветрами палубе парусника, затерянного в осеннем морском просторе. И хотя
мартовские пассаты дули в дворцовые окна испокон веку, все стали говорить,
что, мол, это ветры спокойствия и мира, мой генерал; даже шум в ушах,
который досаждал ему много лет, превратился в голос мира и спокойствия,
личный врач так и сказал ему: "Это мир и спокойствие звучат в ваших ушах,
мой генерал!" Все сущее на земле и на небе знаменовало мир и спокойствие,
всеобщее благоденствие -- с того самого дня, как он восстал из мертвых, и он
верил в это, верил, что наступила тишь, гладь и божья благодать, верил
настолько, что в декабре снова посетил дом на скалах, чтобы насладиться
несчастьем бывших диктаторов, образующих в этом доме тоскливое братство, а
те прерывали партию в домино, чтобы в который раз показать ему на костяшках:
"Я был, допустим, дубль-шесть, а твердолобые консерваторы, допустим,
дубль-три, но я не учел закулисной сделки попов и масонов". И была же ему
охота болтать об этом, старому хрычу, позабыв о стынущем супе! А затем
другой старый хрыч принимался объяснять, что, например, эта вот сахарница --
президентский дворец, а вражеское орудие при попутном ветре посылало снаряд
на расстояние в четыреста метров, что, не будь попутного ветра, снаряды не
достигли бы президентского дворца. "И если вы нынче видите меня в таком
положении, то виной тому какие-то восемьдесят с чем-то сантиметров.
Невезуха!" Но даже самые упорные были сломлены слишком долгим изгнанием,
теряли всякую надежду, жили тем, что, завидев на горизонте корабли своего
отечества, которые они узнавали по цвету дыма и гудкам проржавевших труб,
спускались в порт и под моросящим дождем искали выброшенные моряками,
использованные на завертку жратвы газеты, вытаскивали их из мусорных ящиков
и прочитывали от корки до корки не только слева направо, но и справа налево,
пытаясь прогнозировать политическое развитие в своих странах на основании
сообщений о том, кто там, на родине, женился, кто помер, кто кого пригласил
и кто кого не пригласил на вечер по случаю дня рождения; каждый ждал, что
его судьбу изменит направление какой-нибудь грозной тучи, которая, даст Бог,
обрушится на его страну опустошительным ураганом, и тот снесет все дамбы и
плотины, в результате чего реки ринутся на поля и погубят урожай, жилища
будут разрушены, начнется голод, чума, вымирание, и людям ничего не
останется, как призвать на помощь того, кого они изгнали, чтобы он спас их
от последствий катастрофы и от анархии, "Так оно и будет, вот увидите!"
Однако в ожидании этого великого часа приходилось отзывать в сторонку
кого-либо из самых молодых обитателей приюта и просить тихонько: "Будьте
любезны, вденьте мне нитку в иголку, -- я должен заштопать брюки... я не
могу их выбросить, они дороги мне как память... это моя духовная
ценность..." Приходилось тайком от других заниматься постирушками, незаметно
подбирать использованные бритвенные лезвия, которыми поначалу разбрасывались
новички приюта, обедать в одиночестве, запершись на ключ в своей комнате,
чтобы скрыть беззубую немощь, чтобы не обнаружить публично признаки
старческого маразма, свидетельство внезапного старческого недержания --
позорно замаранные штаны. И в один прекрасный день одного из них, явно
подзадержавшегося на этом белом свете, обряжали в последнюю приличную
рубашку, пришпиливали к его груди все регалии, заворачивали тело в
национальный флаг родины покойного и, спев над ним его национальный гимн,
отправляли в страну забвения, отдавали ее ему во власть, -- изъеденное
эрозией горестей, окаменевшее от печалей сердце умершего было единственным
балластом, который увлекал его в эту страну, расположенную на дне моря у
подножия скал; на земле оставалось после него пустое место -- пляжный
стульчик на террасе безысходности. "Мы присаживались на этот стульчик,
разыгрывая между собой вещички покойного, если они были, мой генерал. Вы
только подумайте, какой жалкий конец после такой славы!"
В другом, давнем, далеком декабре, когда открывали этот приют, он, стоя
на этой же террасе, вдруг увидел ожерелье Антильских островов, города
карибского побережья. Они словно приснились ему. Но это не было сном, кто-то
указывал на них пальцем, тыча в синюю витрину моря. "Вон там, мой генерал,
-- это Мартиника". И он видел Мартинику, этот благоухающий потухший вулкан,
видел санаторий для чахоточных, гиганта негра в гипюровой кофте, продающего
под колоннами собора целые клумбы гардений губернаторским женам. "А вот там
-- Парамарибо, мой генерал". И он видел похожий на преисподнюю базар в
Парамарибо, видел крабов, выбирающихся из моря по сточным трубам нужников и
вскарабкивающихся на столики приморского кафе, видел запломбированные
брильянтами зубы толстозадых старух-негритянок, торгующих под густым, как
суп, дождем индейскими масками и корнями имбиря. Он видел разлегшихся на
пляжах в Танагуарене матрон, подобных золотым от солнца коровам, -- "Чистое
золото, мой генерал!", -- видел слепца-ясновидца из Гуайра, который за два
реала, играя на скрипке с единственной струной, изгонял смерть-индейку,
видел знойный день на Тринидаде, едущие задним ходом автомобили, индусов в
зеленом, справляющих большую нужду посреди улицы перед своими лавками, где
продаются рубашки из натурального шелка и фигурки узкоглазых мандаринов,
вырезанные из цельного слоновьего бивня; видел кошмар Гаити, где бродят
облезлые синюшные псы, где в запряженные волами телеги грузят по утрам
подобранные на улицах трупы; видел бензохранилища в Кюрасао, вновь
помеченные тюльпаном в знак того, что Голландия сюда вернулась, видел
подобные мельницам дома с островерхими крышами, рассчитанные на снежные
зимы; видел странный океанский корабль, плывущий через центр города от
одного отеля к другому, видел каменный загон Картахены, ее огражденную
цепями бухту, светящиеся балконы, загнанных лошадей парадного выезда,
зевающих в тоске по вице-королевскому корму. "Навозом пахнет, мой генерал!
Вот чудеса-то! До чего же огромен мир!" Мир и впрямь был огромен, но он был
и коварен, так что ежели и в нынешнем декабре генерал поднялся на вершину,
где расположен приют, то вовсе не ради того, чтобы побеседовать с его
обитателями, которых он ненавидел, как собственное отражение в зеркале
несчастья, а ради того, чтобы быть здесь в тот волшебный миг, когда
декабрьский свет становится дивно прозрачен и на синей витрине моря снова
можно увидеть все Антильское ожерелье -- от Барбадоса до Веракруса. И вот
это случилось, и он забыл, к чему там эта костяшка дубль-три, и вышел на
террасу, чтобы полюбоваться лунным свечением островов, похожих на спящих в
морском заливе кайманов, и, глядя на них, снова вспомнил и заново пережил ту
историческую октябрьскую пятницу, когда он ранним утром вышел из своих
покоев и обнаружил, что все до единого обитатели президентского дворца
надели красные колпаки. В красных колпаках были его сожительницы,
подметающие в комнатах и меняющие воду в птичьих клетках, и дояры на ферме
были в красных колпаках, и караульные были в красных колпаках, и паралитики,
постоянно сидящие на лестницах, были в красных колпаках, и прокаженные
прогуливались по розарию в красных колпаках карнавального воскресенья; он
никак не мог взять в толк, что стряслось, что произошло на белом свете за
минувшую ночь, не мог взять в толк, с какой стати все обитатели дворца и все
жители города ходят в красных колпаках, что за связка погремушек в руках у
каждого, но в конце концов нашелся человек, который объяснил ему, что
происходит: "Мой генерал, прибыли какие-то чужестранцы; они говорят на
испанском, но это не наш испанский, ибо они не скажут "оно, море", а говорят
о море как о женщине, всегда прибавляя "любовь моя, море"; они называют
"папагайо" наших попугайчиков, и "альмадиями" наши лодки, и "асагаем" --
нашу острогу; а когда мы вышли на своих лодках в море и стали кружить возле
их кораблей, то они забрались на мачты и стали кричать друг другу, что мы,
дескать, отменно сложены, что у нас изумительные тела и хорошие лица, и
хвалили наши волосы, сравнивая их с конскими, а когда увидели, что мы
покрыты краской, чтобы солнце не содрало с нас шкуру, то залопотали, как
которры, что мы, дескать, не белые, как они, и не черные, как канарцы, а
черт знает какие, потому что мы покрыты темно-коричневой краской, и
смеялись, а мы не понимали, с чего это они смеются над нами, ибо мы были в
самом естественном виде, мой генерал, в чем мать родила; это они были
разодеты, несмотря на жару, точно трефовые валеты; они произносят "жара" как
голландские контрабандисты, а волосы у них как у женщин, хотя мы не видели
среди них ни одной женщины, все они мужчины; они кричали нам, почему мы не
понимаем человеческого языка, христианского языка, хотя это они не понимали
по-человечески, а потом они подплыли к нам на своих лодках, которые у них,
как было сказано, называются "альмадиями", и удивлялись, что наконечники
наших гарпунов сделаны из кости рыбы сабало, которую они называют
"зуб-рыба"; и они стали выменивать все, что у нас было, на эти красные
колпаки и на эти нанизанные на нитку стекляшки -- мы вешали их себе на шею,
чтобы повеселить чужестранцев; а еще взамен за наше они давали нам жестяные
погремушки, не стоящие и одного мараведи, тарелки, зеркальца и прочую
заморскую дешевую дребедень, мой генерал; когда же мы убедились, что они не
таят зла и кое-что соображают, мы незаметно для них вместе пристали к
берегу, и тут все перемешалось, и все перемешались, образовался такой базар,
что не разбери поймешь! все, кому не лень, тащили им своих попугаев, свой
табак, шоколадные головы, игуановые яйца, тащили и тащили, а они все это с
удовольствием брали и охотно давали свое; хотели даже обменять бархатный
хубон на одного из нас, чтобы показать в Европе, -- представляете себе, мой
генерал, что творилось?!" Он был в полном смятении и не знал, может ли он
вмешаться в это странное дело? Подвластны ли ему эти события? Так,
смятенный, он вернулся во дворец, в свою спальню, надеясь, что утро нового
дня прольет новый свет на происходящее и тогда можно будет разобраться, что
сей сон значит, разобраться в той путанице, которой он наслушался. Но когда
он открыл окно, то увидел, что, кроме броненосца, брошенного некогда у
причала морской пехотой, в угрюмом море стоят на якоре три каравеллы.
Когда он снова был найден мертвым в том же кабинете, в той же позе, в
той же одежде, с лицом, исклеванным грифами, никто из нас не был стар
настолько, чтобы помнить, как все это выглядело в первый раз, но мы знали:
полной уверенности, что помер именно он, быть не может, несмотря на всю
самоочевидность его кончины, ибо в прошлом не раз уже так бывало, что в том,
что касалось его, самоочевидность оказывалась всего лишь видимостью, а
утверждения очевидцев брехней; утверждали, например, что, давая кому-то
аудиенцию, он вдруг в страшных корчах свалился с кресла и желчная пена
хлынула у него изо рта; утверждали, что Господь покарал его за сквернословие
и лишил дара речи, что сам он не может вымолвить и слова и только разевает
рот, а говорит за него укрытый за ширмой чревовещатель; утверждали, что в
наказание за разврат все его тело покрылось рыбьей чешуей; что в непогоду
кила так донимает его и так раздувается, что он вопит благим матом, а килу
приходится пристраивать на специальную тележку, чтобы он мог как-то
передвигаться, и, стало быть, смерть его близка; утверждали, наконец, будто
кто-то собственными глазами видел, как из дворца черным ходом вынесли обитый
пурпурным бархатом гроб с золотыми вензелями, а Летисия Насарено кровавыми
слезами плакала в Саду Дождей. Однако, чем больше были похожи на правду
всевозможные слухи о его смерти, тем большим было разочарование, когда вдруг
оказывалось, что он живехонек и крепче прежнего держит в руках бразды
правления, круто меняя наши судьбы и течение всей жизни... Казалось бы, не
так уж трудно установить: его это тело или не его? Ведь только у него был
перстень с государственной печаткой, небывало громадные ступни неутомимого
пешехода, хотя и страдающего плоскостопием, а главное, все знали о его
редкостной по своим размерам киле, которую почему-то не тронули грифы. Но
среди нас нашлись люди, которые помнили, что однажды уже был покойник с
точно таким же перстнем, с громадными ступнями и чудовищной килой, поэтому
мы решили тщательно осмотреть весь дворец, чтобы окончательно убедиться, что
обнаруженный нами мертвец -- не поддельный; однако осмотр дворца ничего не
подтверждал и ничего не опровергал. В спальне Бендисьон Альварадо, его
матери, о которой мы тогда ничего не знали, кроме смутного предания о том,
как она была канонизирована специальным декретом, мы нашли несколько
поломанных птичьих клеток с окаменелыми скелетами птиц, увидели измусоленное
коровами плетеное соломенное кресло, обнаружили тюбики акварельных красок и
множество кисточек для рисования -- при помощи этих красок и кисточек
товарки Бендисьон Альварадо, женщины с плоскогорья, ловко превращали в
иволгу какую-нибудь заурядную серую птаху, -- такие поддельные иволги
сотнями продавались на птичьем базаре. Здесь же, в спальне Бендисьон
Альварадо, мы увидели громадную кадку с кустом мелиссы, не только не
засохшим без присмотра, но и буйно разросшимся; его ветви карабкались по
стенам, опутывали висящие на них портреты, пробивали холст с тыльной
стороны, протыкая глаза зелеными побегами; из помещения ветви мелиссы
убегали в окно и там, за окном, сплетались с густой растительностью сада; не
было и намека на то, что тот, в чьей смерти мы все еще сомневались, может
здесь прятаться. В спальне Летисии Насарено, чей образ сохранился в нашей
памяти довольно ясно не только потому, что она царила не в столь уж
отдаленные времена, но и потому, что ни одно общественное мероприятие не
обходилось без ее шумного участия, мы увидели прежде всего роскошное ложе
любви -- огромную кровать под кружевным балдахином, на котором кудахтали
куры; мы открыли стоявшие здесь повсюду сундуки и увидели в них труху, в
которую моль превратила воротники из чернобурок, увидели проволочные каркасы
кринолинов, пыльные пелерины, брюссельские кружевные лифчики, мужские
домашние шлепанцы, в каких здесь обыкновенно ходили и женщины, увидели
отделанные золотой тесьмой атласные туфельки на высоком каблуке, в которых
Летисия щеголяла на приемах; увидели ее длинное платье, расшитое фетровыми
фиалками, и тяжелые траурные ленты из тафты -- атрибуты для шикарных похорон
первой дамы; в одном из сундуков мы нашли грубое шерстяное платье
послушницы, то самое, в котором Летисия была похищена на Ямайке и доставлена
в наши края в ящике из-под хрустальной посуды, -- неудобство этого
путешествия было возмещено тем, что впоследствии Летисия весьма удобно
устроилась в кресле фактической президентши; однако следов того, кого мы
искали, в спальне Летисии тоже не было -- никаких следов; и даже никаких
указаний на то, что пиратское похищение Летисии было продиктовано любовью,
-- мы не обнаружили ничего, что свидетельствовало бы о его любви к Летисии,
как будто он никогда не переступал порога этой спальни. В его собственной
спальне, там, где он провел безвылазно почти все последние годы жизни,
стояла аккуратно заправленная солдатская койка, стоял портативный стульчак,
из тех, что скупщики всякой рухляди находят в домах, принадлежавших некогда
морским пехотинцам-гринго, и стоял железный сундук, в котором мы обнаружили
девяносто два ордена и полевую военную форму без знаков отличия, в точности
такую же, какая была на исклеванном грифами мертвеце, но мундир, лежавший в
сундуке, был пробит шестью крупнокалиберными пулями; шесть здоровенных дыр