Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Черкасский Михаил. Сегодня и завтра, и в день моей смерти -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  -
ивычно точно откинула одеяльце, подняла за плечи, поддерживая предплечьем недержащуюся головенку, не давая ей запрокинуться, сухо тронула губами лоб под нависшей каштановой челкой, поставила на ноги, снова быстро, неосознанно счастливо прикоснулась губами -- к шее, к виску, подставила сидением руку, перенесла к себе на диван, усадила в коленях, нежно поглаживала: "Ну?.. Ну же?.. Не спи, доченька. Хочешь?" -- "Хо-чу..." А бывало, и обе на миг так задремывали. А тебе никак, ну, никак не проснуться. "Доченька...-- шелестит мамин голос, -- давай встанем. -- А сама так вкусно позевывает, отворачивается в плечо. -- Ну, давай..." И всегда -- двух ли, трех ли, даже четырех лет, сердито отмахивалась ты головой и тут же, будто спохватившись, еще сонно кивала: да, да, мама, давай... А в тот раз, когда зажурчало, детски чисто, прозрачно, вдруг спросила ты: "Мама, а что такое перелетные птицы?" -- удивленным, уже отсыревшим по-утреннему голосом, таким наивным, таким непередаваемо детским. Стало быть, разговор такой с вечера был. Шел тогда уже серединный прохладный март. Припозднившиеся с прилетом грачи обживали гнезда прапрадедов, изредка по-галочьи вскрикивали спросонок, балансировали на стеклянно позванивающих морозных ветвях. Этот нежный, гортанный курлык тек в приотворенную форточку вместе с отстоявшейся за ночь тишиной, родниковой прохладой. Перелетные птицы?.. -- просветленно, счастливо рассмеялась Тамара. -- Это те, которые на зиму улетают, а весной возвращаются к нам, домой. Ну, все? -- сверху, сбоку заглядывала в лицо. Мама, а папа спит? -- тем же росным, удивленным и удивительным голосом. Спит... -- помолчала, ласково чмокнула и -- лукаво, без укоризны: -- Или притворяется, что спит. "Ждала!.." -- жарким, липким стыдом хлынуло в голову. Угловатая, резкая, временами мрачная для чужого, случайного взгляда, как прекрасна бывала, доченька, наша мама в эти святые материнские дни, да не дни -- годы. Беззаветные, долгие, отданные тебе. А я... уже все хорошее как будто было дано мне, но и тогда знал, что не будет ослепительнее вот этих мгновений: когда видел двоих -- вас. Вот стоишь на диване, головенка заваливается набок, и висят в полумгле за спиною у мамы смуглые руки. И глаза, и уста сомкнуты -- тихо посапываешь. Ничего я не видел прекраснее полусонного, потревоженного ребенка. Да когда еще ладный он весь и когда -- твой, единственный. Шелуха та и лишнее, что потом налипает нам на душу,-- это там остается, днем, а вот здесь, ночью -- изначальное, беззащитное, цельное, как лущеное ядрышко. Повернулся я шумно, лег на живот и с такой любовью глядел на вас, что глаза жгло. Не таясь, открыто. Все искрилось от безмерной любви и мерцало от сосущего страха. Редко-редко кто из нас осязает, что счастлив. Лишь потом, оглянувшись, горько поймет: был... Так всегда. В те мгновения, малые и безбрежные, я тонул (уж простите за громкость), молча в счастье. Оттого, что они есть, что здоровы, нужны друг другу, что так сладостно просто им вместе. И никто и ничто в этой нашей земной юдоли уж не мог мне дать больше. И чего бы я только не мог пожелать себе самого сказочного, самого выдуманного (сочинять хорошие книги) -- даже это не дало бы мне и крупиночки того, что сияло тогда предо мной. И, наверно, поэтому я боялся даже себя -- даже мысли пугливой о счастье. И молил, заклинал горячо, неслышно Того, которого нет, но который должен же быть, должен! Потому что Он -- это мы: наши страхи, надежды, мольбы. Беззащитность наша пред роком. Я молил, но без слов -- так, каким-то порывом. Чтоб не трогал, чтобы дал нам троим. Ну, а если... пусть тогда надо мной, над одним. Потому что никак, ну, никак им друг без друга нельзя. И, как пошлый шутник, поступил Он со мной, словно с женщиной: выслушал и сделал наоборот. Ночь июньская, ночь беззвездная, ненормальная. Взбаламученная дневной кутерьмой, мутно, илисто оседает нестройная воркотня голосов да моторов. И плывет меж деревьями, будто в водорослях, редкий, процеженный звук, гулко лопается о стены домов, колышет салатную ночь. Чей-то девичий смех, раздразненный; чей-то бас, приглушенный; уголек папиросы и шаги -- кастаньетами вялыми, .сонными по асфальту. Лупоглазо метнется такси, шумно взвихрит песчинки текучего времени, и улягутся сзади, осядут. Парень топает -- запоздало, неровно. Слышно -- чиркает серник, сморкается -- будто рядом, за пазуху. И опять всплывает неузнанно кто-то давний, другой, что вот так же когда-то панели выстукивал. Я на время оторвался от книги -- пишу об одном литераторе. Для чего, для кого? Как всегда -- для корзины. Или -- в стол, как делают настоящие, непродавшиеся писатели. Но не мне на это рассчитывать -- у них все же имя. Но пишу, сердясь на него, на себя. До утра его не "разденешь" -- семь семенов надето на нем. И зачем я устроил с ним толковище? Лучше многих и многих он -- честный, и сердиться на него горазд нечего. Но тошнее всего, что стыжусь поднять голову от стола -- туда, где глаза твои с укоризною светят в меня: "Папа, зачем тебе это? Папа, все равно меня нет и не будет. Поговори лучше со мной, папаня. Где мама? Что она делает? А где тетя Лина? Что делаете вы все? Папа, ну, папочка, скажи же мне что-нибудь". Доченька, прости меня, милая. Мама спит. Тетя Лина на юге, с дядей Володей. "С кем, с кем?" Ну, с Володей. Ты не знала его? А он уже был, когда ты была. Теперь и я знаю его, других тоже. Будет время, лет через сорок, и она придет к тебе, сама расскажет, что же это такое -- юг, любовь, преферанс. А я, доченька, третью ночь все вожусь с одним дяденькой, ты прости уж меня. Отложу, лягу, а в подушке пульс мой колотит, попискивает. Не хочу его слышать, не могу его слышать -- твой вспоминается. Вижу, вижу дальнейшее, то, что мне предстоит воскрешать. А мне все же, Лерочка, надо спать. И стараюсь я думать о разных писателях, о хороших и тех, которым писать не о чем. Но пишут они ни о чем. А ежели есть, все равно (по чужой вине) пишут они ни о чем. Ни о чем же писать, значит, ничего не писать. Ночь иль утро? Там, в низине, у ондатрового ручья, ночь была глуше, влажнее. Кот хозяйский, рыжий, вальяжный, брел травой, тускло темной, прохладной. Он и Яшку мог съесть. Да, пропал наш грачонок. Он все дальше, выше залетывал, жировал в огородах, раскачивался на сосновых лапах. Не являлся однажды до самого вечера, а потом и вовсе день, два. "Саша, знаешь, Яшка пропал. Уж мы с Лерочкой кричали, кричали... Боюсь за него". Я пошел к огороду, от ручья: там грядки, там сосны. "Яша, Яша!.. -- взывал, уже не надеясь. Надо перья искать. -- Яшка?!" Он неслышно спланировал, туго-звонко затрепетал, тормозя крыльями над моей головой, сел на плечо, кья, кья!.. А назавтра исчез, навсегда. Где ты, птаха любимая? Может, к стае прибился, завел семью, ребятишек пестуешь. Живи, милый. Не хотим думать, что тебя нет. Восьмого июля мы двинулись в город. Я первым: узнать, как там в нашей родной Госпитальной. Не засохла ли дружба, не позарастали ль тропки-дорожки. "Дя-а Сафа, вы в го-од? В Ленингъад? А пчу в Ленингъад?" -- "Леша... -- тоненько, электричкой, продребезжал добро-глупым козлетончиком дед, -- идем к бабушке, завтракать". -- "А пчу завтакать? а пчу завтакать?" А я думаю на ходу, Лешенька, о справедливости. Но думаем ли мы, скажи, Лешенька, о справедливости, когда она сама думает о нас. Тихо было на институтских аллеях. Вековые тополя расставили венозно-коростные ноги, затянули темно-зеленой листвой небо. На дорожках темные лужи, отороченные кружевным тополиным пухом. Отдыхает студенчество, и лениво влачится больничная скука. Дребезжат все те же тележки едальные, вызванивают бидонами, ведрами, погоняемые объемными няньками. Отгулявший положенное медлюд кое-где беловато высвечивает приглушенные тени дорожек. Исповедуясь, что ли, пророча или просто жалея -- о чем они шелестят там, наверху, тополя? Не прочтешь в этих лаковых листьях, и напрасно ветер доворачивает их жестяною подкладкою к солнцу. Не прочтешь-- если страшно прочесть. Если нужно прочесть. Наша заведующая пересела со старого корабля в новый ковчег -- в соседнее отремонтированное здание. Евдокия Степановна, заместительница, быстро вышла ко мне, и улыбка ее неизносная все так же дрожала на поблекшем и милом лице. Но как встретит в начальниках? К чести новой заведующей -- ничего не стронулось в ней, не налипло ни крошечки важности: да, примем. Поблагодарил, вышел и увидел, как два колобка от дорожки скатывались к дверям -- Люся с Викой. -- Доченька, иди раздевайся, я сейчас приду. Слышали? Так было, так было!.. Ну, думали: все. -- Неостывший ужас темно округлил и без того круглые глаза. -- Но тут нарывы пошли, и этот процесс помог справиться, дал положительную реакцию на кровь. Мы уж отцу телеграмму послали. Завтра он улетает. Маришка? Ну, она хорошо, -- осветилась. -- Уже говорит: мама, мама и Вика, пытается. Документы оформлять на нее будем. Хотим забирать. Бабушка у нас в Пушгорах просит ее. Да, где-то есть, наверно, Пушгоры, Париж, Колыма, а мне -- на Чайковского. Где еще не было вас. Ждал на улице. "Сашуня! -- в светлом импортном плащике, с увесистым соломенным кренделем, заломленным набок, Лина тревожно сияла навстречу. -- Ну, еще нет? Я уже звонила Нине Акимовне. Она здесь, ждет. Я поднимусь к ней. Сашечка, ты не будешь ругаться: я помидоров купила, ягод, Надежда там суп доваривает и судака она сделает, как ты велел, по-польски". Спасибо, Ли-ночка, спасибо, но как царедворно подает: ты не будешь ругаться? -- Теть Ли-ин!.. Батюшки, мы и не заметили, как напротив ошвартовалось такси, и стояла ты на краю тротуара, обеспокоенно отстраняемая мамой. В новом малиново-свекольном плаще, с синими отворотами, ладная и веселая. "Маманька!.."-- ринулась Лина в бурлящий, рычащий, густомашинный поток. Присела, расцеловала, взяла за руку, и пошли. Чтобы вскоре выйти. Первой увидел Тамару, лицо воспаленное до багровости, насупленно, но еще от дверей, лишь глазами столкнулись, улыбнулась вымученно, кивнула: не волнуйся, мол, ничего страшного. Одеваемся, выходим на лестницу, и вот тут с верхних ступенек белым лебедем, светлым сиянием нисходит Калинина. И нельзя не отметить вологодско-японские скулы, близорукие, прохладно насмешливые глаза, ядовито умный широкий рот и, конечно, высокую статную полетистость, что присуща лишь сильным натурам. Личность! И планирует Личность к нам, улыбается широченно, родственно. А потом собрала гармошкой улыбку с подвяленных возрастом губ и дослышал ее подавленный вздох. "Альсан Михалыч, Тамара Федоровна, давайте, я посмотрю Лерочку. Заодно уж?" -- "Если вам нетрудно, Людмила Петровна. Спасибо!" -- "Я с вами!" -- храбро делает шаг наш могучий и добрый друг. "Идемте, идемте, Линочка", -- тонко улыбается Калинина. Они теперь тоже приятельницы. Кажется, нет на земле человека, которому Лина не смогла бы стать тем, чем захочет. Если снять с нее импорт, если отвлечься от броского и довольно нескладного -- что останется в этой маленькой женщине? Такого, на что бы шел столь завидно упорный мужской клев? Останется то, что, пожалуй, важней камуфляжа: умение стать необходимым. Чем угодно. Всем, что надо другому. Даже тем, в чем он сам себе не признается. А еще быть другом -- незатейливым, легким, всепонимающим и... полезным. Стать другом тому, кто нужен. А кто нужен ей? Тот, кто нужен сегодня. И завтра, и в день моей смерти. Да, великое это умение -- будучи ловкой до поддона, быть до самого дна искренней. Но все бы это потухло, не сдвинулось с места, если бы в этот маленький вездеход не был упрятан тысячесильный двигатель. И вообще есть непреложный закон: если ты любишь другой п о л, он тебя тоже будет любить. Как - вот уж это у всех по-разному. -- Ну, -- сказала Тамара, -- Акимовна говорит, что все по-прежнему. Только, кажется, немножечко опустилось.В носу. -- А небо? -- Не смотрела. И вообще как-то так, невнимательно, беспечно,... -- передернулась. И тут же одумалась, -- но вообще сказала, что в больницу пока ложиться не надо. Можно на даче жить. Теперь, изредка "размышляя" о ком-нибудь, ну, допустим о правителях, диву даюсь, отчего ж это люди не берут себе в поводыри здравый смысл. Так, чтобы и себе, и другим добро делать. Сколько сил убивают на удержание того, что держать уж не надобно, что труднее держать, нежели бросить, что само уж из рук валится. И посмотришь назад и увидишь, что одним лишь поворотом души, отказом от всех усилий достигалось бы главное. И понять сие невозможно. И тогда -- "размышляя"-- вижу нас: как же мы не желали самоочевидного видеть, как мы прятались, испуганно огораживались надеждами, домыслами. И понятней становятся те: они тоже не могли и помыслить себя иначе. И безумие кажется им единственною стезею разума. Разве не ясно сказали нам: опустилось. Значит, стронулась и пошла, набирая ход. Но -- мимо, мимо глаз, ушей, вскользь по сердцу, а в душу главное приняли: ложиться не надо, уезжать нечего. И потом еще обижались на Нину Акимовну, мол, халатна, не забила тревоги. Но кого и чего было ей бить? Эндоксан не помог, винкристин не помог, рентген не помог, Бог не помог, даже черт отвернулся. Чем прикажете дотравить, дожечь, дорезать ребенка? Брали то, что нужно было, как жизнь. Больше жизни. Ну, так что же скажешь этим двум дуракам-горемыкам? Везите в больницу, скорей, опоздаете! Куда, бедолаги? Так пускай хоть немножко дорадуется ребенок. И вы, глупые. С глазами вашими ждущими. В которые и глядеть тошно и не глядеть невозможно -- ведь лезете! Не откажешь, жаль же вас, дурачков. Появились трое. Медленно, не сворачивая легкого разговора, разгибает на ступенях загорелые ноги Людмила. Встали. "Я посмотрела, -- повернула к нам два плоских, полуденно сверкнувших стеклышка. -- Ничего нет. Животик мягкий. Все чистенько", -- ослепительно улыбнулась, грустно покивала головой. -- "Спасибо, Людмила Петровна! -- в два голоса. -- Если бы вы нам сказали про другое это же". -- "Ох, с какой бы радостью, Александр Михайлович! Вы же знаете, как я ко всем вам отношусь". И дотягивались наши дачные дни в бычьем ожидании. В канун нового, шестьдесят восьмого года, купила Тамара женский настольный календарь. Средь веселых картинок да чисел попадалось там белое, чистое на полях, засевала мама эти снежные полосы зимними деловыми записями. Среди них в июле странно было увидеть над двумя днями: дожди. А они шли с той грозы, что однажды собралась под вечер, и полночи гремела, мочилась, озарялась яростным фиолетовым блеском. Надломился июль и ушел со всем своим летним теплом под октябрьские хляби. Поливало неспешно, упорно, и печурку электрическую не выключали. Сохли стельки на ней и (на чистых листочках) твои носовые платки. Помню день один, как в остывшей бане, прохладно парной. И здоровым в такой парилке невесело, а у нас гость: ты лежала с Линой на нашем матрасе. Сроду не сиживала на дачах, а в такую не преферансную морось что делать в деревне? Но приехала и полеживает рядом с тобой, в серых брючках, в облезлой кофтенке. "Ну, что ты томишься, Линочка, поезжай домой". -- "Я совсем не томлюсь, мне очень хорошо. А что там делать? Еда у Тольки есть, и я хочу отдохнуть. Ты же сам говоришь, какая у меня работа -- сумасшедший дом". - "Но ведь это твой дом, привычный". -- "Ах, Сашечка, ты же знаешь, мне лишь бы с тобой... и с Гулечкой". -- "Теть Лина-а..." -- уже несется к нам в сени из-за дверей. "Иду, иду, маманька!" А на следующий день развиднелось, и решили вы с мамой погулять. Проводил вас под солнце, а ждал уж к дождю -- натягивало, закрапало. Плащик взял, к озеру вышел. Тишина здесь просторная, на волнах тузики, кособочась, болтаются с борта на борт. Дачный люд в куртках, в свитерах, в брюках. Подростки беседуют деланно умными, ироничными голосами: в человеке забраживает самоутверждение пола, личности. -- Папа-а!.. -- издали, тоненько, заглушаемое нахлестом волн. И разверзлась предо мною такая картина: два единственных в мире человека, которым я не в силах помочь. Да, на синей, золотой и зеленой картине веселого лета, на картине, где ветер, движение, рябь -- шли двое. И сегодня там солнце, ветер, небо, деревья, вода, но смахнуло все тем же теплым ласковым ветром с картины вас -- не подставишь, не дорисуешь. И меня самого сдует в положенный час, а картина будет такая же -- ну, скажите, чего же в том удивительного или, не дай бог, печального? "Все путем", -- как теперь говорят. Я гляжу в календарь, чтоб сверяться. Безнадежно там и до ужаса скоро все шло. А тогда не казалось. И не только в июне, когда расцвела так нежданно, но и позже в какие-то зарешеченные чердачные окна по-сиротски заглядывала надежда. Но и этих дней уже не осталось. Утром, синим, умытым, яичным, сидела ты за широкой столешницей, сгорбясь, и так притерпело, с таким отвращеньем уставилась в ложку каши, что должна бы она сгореть со стыда. И печальные, намученные глаза были больше обычного натенены нездоровьем в этот ясный, ликующий день. Левый глаз медленно набухал влагой. И кого-то молил я, чтоб исчезла, не пролилась. Но (когда -- не заметил) скатилась; на щеке осталась пунктирная мокрая ниточка. Слеза!.. "Ну? что смотришь?" -- с ненавистью взглянула и еще ниже надломилась над столом. От здоровой бывало ль когда-нибудь, кроме смеха, веселья, наивности. "Август 63. -- Папа, почему улица такая ветреная? Папа, у тебя тоже есть попа и пипа? Папа, ну, улыбнись". - "Не хочу". -- "Ну, улыбнись!" -- "Зачем?" - "Я хочу, чтобы все по-хорошему. Папа, ты меня любишь? Вот и я тебя тоже р-рублю!" Вот и я посмотрел в твое небо. Все боялся, увиливал. Каждый день. Думал, снова озлишься, что лезу. Нет, сама подошла ко мне, встала меж колен, подняла подбородок к свету. Да, нависло. Не так, как весной. Тогда бугорок был, конусом вниз, с фундучный орешек, сейчас широко нависло, негладко, багрово. -- Ну, папа, что ты там видишь? Ничего? -- склонив голову набок, так лукаво, по-взрослому и по-детски глянула. В женском календаре под картинкой "Строители", где коричневый гориллоид-рабочий толкает белую глыбу, поддетую краном, чернилами шли цепочками Тамарины записи -- как дымы косые от чисел июля. Куда дул он, тот ветер? Под картинкой же блошиными буковками тиснута статеечка кандидата педагогических наук Н. Воробьева "О народной педагогике". "Так же как наряду с научной медициной существует народная медицина, так во все времена культурного развития человечества наряду с официальной академической педагогикой существовала и существует народная педагогика". Вы и сами, товарищ ученый, наверно, не ведаете, до чего же правы: в этой жизни все -- наряду. Клади в этот короб все подряд и не промахнешься. Ну, и наши записи с вашими мыслями тоже туда же. "Грамоте учиться -- всегда пригодится" ("Щека болит , -- писала Тамара, -- плохо слышит левое ухо"). "Ученье -- человеку ожерелье" (чтобы удавиться: "Плохо спит, плакала ночью, небо опухшее"). "Ученье лучше богатства". Да, когда нет богатства. А почему бы вам, товарищ Воробьев, не привест

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору