Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Черкасский Михаил. Сегодня и завтра, и в день моей смерти -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  -
? Конечно!.. -- неожиданно улыбнулся ответно. -- А можно? Отчего же, мы вам халаты дадим. Кто из вас с девочкой останется? Мамаша? Ну, хорошо, устроимся, разберемся, не волнуйтесь -- у нас будет не хуже, увидите. Так, Лиля, бери... Взяли мы, понесли пологими маршами, оставлявшими в центре широченный глубокий провал, куда, наверное, и паровоз мог бы броситься вниз головой. Вот и въехали в новую нашу квартиру. Да, квартиру: комнатушка, две кровати, крохотная передняя с умывальником да еще ванная, совмещенная с гальюном. Шик-модерн тридцатых годов. Но прошло с тех пор и прошло, а таких как-будто не строят. "Это так называемый мельцеровский бокс, с полной изоляцией", -- объяснили нам. -- Здравствуйте... -- пропела медноволосая пожилая женщина, в меру полная, в меру статная. -- Я ваша сестра. Вот для мамы пижама, -- подала со стихами. -- Вот белье. Вам что-нибудь еще нужно? Ах, да, веревку для форточки! Я сейчас...-- тоже свежее, умягчающее пролилось от нее на нас. Глаза грели, даже ямочки на щеках были добрые. Прикрывая дверь, послала тебе такой материнский взгляд, доченька, что сразу взяла наши души в полон. И, еще боясь верить, опасаясь, что это Весна, а три другие суточные сестрицы возьмут на себя и зимнюю стужу, и осенню слякоть, все же оттаяли. Я распутал узлы, приладил к фрамуге веревку, и теперь можно было ее откидывать. Но уже через двадцать минут стало ясно, что этого недостаточно. Распахнули окно. Посвежело, чуть-чуть: больше ничем не могла поделиться нагретая кирпичная кладка, истомленная зелень. Любопытствующие глаза соседей мы прикнопили к простыням, а кульки, узелки, авоськи разбежались по тумбочкам, столикам, стульям. -- Добрый день! -- весело вошла другая сестра с томительно знакомой треногой. -- Полежим немножечко с капельницей? Ну-ка, дай ручку. Та-ак... -- нашла иглой синий волосок вены, уже меченый, будто бакенами, запекшимися красноватыми укусами, пристроила и спросила: -- Вы умеете капли считать? Ничего не умели мы. Ничего не смогли в жизни. Мы убить тебя вовремя не сумели, в чреве, мы так ждали тебя, позднышку нашу, мы так нежили, берегли, дергали, чтобы -- честная! добрая!! Будто честность -- для жизни, и добро -- это то, с чем выходят на большую дорогу. Мы цепляли пахучее, лучшее, чтоб навильник взвалить на тебя. Но рвануло и в миг разметало трухой, и воткнулись в тебя голые вилы. Теперь у тебя будет больше времени. Может, ты займешься этим -- вошь и собака. И еще: съезди в Мельничный Ручей, попроси эту травницу дать все, что может. И от печени, я знаю, они и желтуху лечат. Я прошу тебя. И поешь, -- ласково повернула меня к себе. -- Обещай мне... Хорошо... обещаю... -- улыбнулся, и полынно замутилось во мне, что заботимся так о том, что... Мам, ты долго? Иду! -- как бывало, озорно, звонко. Обернулся: подняла ты ручонку, свободную от иглы, слабо махнула, а глаза, отчужденные, остановились в своем. И с того часа, с того дня выпал я из того каждодневного ужаса, что уже надвигался на нас. И хоть жил этим, только этим, все равно легло на двоих. На станции, у крашеного сарая, вдоль обитого жестью прилавка равномерно, равнодушно двигались челюсти. Над сосисками, булочками, глинисто-белым кофе. "Поешь! Обязательно!" -- услышал напутственное. Но мутило от одной мысли о еде. От сигарет тоже. Господин Компромисс, я нашелся и здесь: взял у ящичницы, стоявшей в проходе, мороженое, сдавил твердый холодящий брикетик. От мазутных шпал, от гравийной подсыпки, припорошенной пылью, струился и обнимал, будто пьяный друг, жел-дор-жар, душный, вечный. Сипел маневровый, лязгали буфера, сцепщик милицейски посвистывал. Летние люди, припечатаные ожиданием и жарой, томились на скамейках, торчали истуканами на серых бетонных плитах платформ. Сколько раз уж бывало, что недвижно спекалось в груди, но такого никогда еще не было. Мороженое потекло, напомнило о себе, отпил, долизал, и прошло каплей влаги через топку с оранжевыми углями. Электричка притерлась к платформе, сонно зевнула, раздвинув двери, застучала, задергалась. Поскакали за нами лужайки, деревья, домишки, которые были и при царе горохе. Интересно, что думают, глядя на них, интуристы? А зачем же им думать, если не думаем мы. Травяная врачиха провела на веранду, велела ждать: "У меня тоже такие же люди. Вот приму их..." Такие, да не такие. А им, наверное, про меня так же кажется, ведь с хорошим сюда не придут. Сперва туда, где, неоновая, никелированная, сидит осьминогом онкология. Однако ж... -- оглядывался. У меня дома теперь не прибрано, но здесь... Старый продавленный диван, буфет, и на нем, в тазу, груши. Свои, недозрелые и несчитаные. Вот такую -- сглотнул --я бы съел. Стулья вспоротые, пыль на них вековая. Пол... да умывался ли ты когда-нибудь, братец? И сама хозяйка плоская, серолицая, лицо сетчатое, надтреснутое, прокуренный голос. Глаза усталые, светлые. "Вы спрашиваете, был ли у меня хоть один такой случай, -- наклонила серо-седую голову, и такой же пепел сбила указательным пальцем в блюдечко, -- были, как не быть. Но с вами... понимаете, прежде, чем начинать лечить, надо, чтобы поправилась печень. Иначе толку не будет. Один вред. От желтухи у меня сейчас ничего нет. Достаньте бессмертник. Как заваривать, знаете?". Знаем, знаем, завариваем, даем. "Всюду жизнь..." Сколько раз репродукции этой картины (зарешеченные окна вагона, арестанты сыплют голубям на перрон крошки) попадались мне походя на глаза. Ну, и что -- мы бежим, летим, катимся мимо тюрем, больниц, кладбищ. Но пришпилят тебя иголкой за ворсистое пузико, и, глядишь обалдело, вылавливаешь из прошлого: был же здесь, а не видел, не знал. Так вот, лет двенадцать назад сколько раз пролетал мимо нашей теперь инфекционной клиники на своем самосвале, захарканном серым пристывшим цементом и -- о чем же тогда? А лежали тогда, вот здесь, в желтушных покоях, чьи-то дети; не домой, но на вечное наше пристанище увозили многих родители. Так и кладбища мы минуем. Не католики протестантам, не фашисты другим и с т а м и не верующие богохульникам -- а вот эти, усопшие, чужее чужих живым. Те стакнутся, сторгуются или, даже не разочтясь, обойдут свою рознь стороной. Одним солнцем, одной луной, небом, морем, листвой надышатся. А вот эти не внемлют, не скажут, не спросят, не ответят. Там, на кладбище, тоже дети. Как в жизни. Лица их, озябшие на морозном ветру, их глаза, пытливые, удивленные, их улыбки, такие пронзительные на надгробных камнях. Среди тех, зачерпнувших аж в минувшем столетии, среди тех, что до сотни лишь каких-то копеек не дожили, не добыли здесь, на земле, -- вдруг, как судорогой, дрогнет вкрапленное: Герасимов Женя 1954--1956. Герасимов Толя 1957--1960. Вот уж верно: "На ветер живота не напасешься, на смерть не нарожаешься". Всюду жизнь... Неприступной, тюремной казалась нам эта инфекционная клиника, но привыкли, приладились. И смешно -- хоть и строже эта больничка той, карантинной, но здесь не давили нас строгостями. Все по правилам -- и мытье, и халаты, и маски, но без жесткого понуждения. Это правда: каков поп, таков и приход. Что сказать о здешних -- заведующей, лечащей? Что прелестны, что ангелы-мироносицы? Нет, нисколько. И у них, как у всякого, своего полон рот да за пазухой, но хватало нам и простого сочувствия. Не зазорным считали сказать, как идет, предложить, посоветоваться, вместе подумать. Обе сдержанные, и лица другие. Напряженные -- это правда: приходилось им окунаться в чужое, бездонное. И -- спасибо им. Навсегда. В проходной отдаю привратнице все громоздкое -- арбуз, яблоки, груши, и двором, налегке. Он тенист, запущен; фрунтовые кусты со шпицрутенами строем выровнялись вдоль дорожки, которой иду. Не гуляют здесь дети -- зараза их держит в палатах. Но зачем-то и здесь разлеглась забытая чаша фонтана; натекло в нее ржавой, водорослевой воды, подступили нестриженые кусты каратегуза, заглядывают на мелкое дно, смотрят, как оттуда, из средины, на высокой мухоморной ноге поднялась медицинская чаша. Змей-Горыныч, обвив ее, раскрыл над ней пасть, да никак не стряхнет алебастровую каплю с раздвоенного своего языка. Сколько видел этот облезлый фонтан. Шелушатся облупленные стенки его, шелестит под ногами первый прожаренный лист. Тишина... только там, за больничной стеной, ропщет накаленный солнцем да шинами Лесной проспект. Здесь ни души. "Здесь хорошо..." -- по-рахманиновски запеть бы. Здесь выздоравливать бы! И какими бы добрыми стали эти окна, дорожки, и оно, забелевшее, замутившееся от дымного зноя небо. -- Тамара!.. -- задрал подбородок на второй этаж. Была у нас конспиративная явка -- Тамара брала ключ у сестры, и минуту-другую могли постоять у дверей, обменяться бутылочками, пронести неположенное. -- Гуля, ты здесь? Сейчас открою, иди сюда, а то увидят, - и сбежав по лестнице, приоткрыв дверь, вытаскивала из карманов полосатой пижамы ненужное. -- Ну, что слышно? Не дала травы? Упроси ее, денег дай, дай, что хочешь!.. -- и заплакала. -- Хуже? Да... -- отвернулась, стряхнула слезы, -- снова растет. Анна Львовна сказала, что Нина договорилась насчет слюны. У Анны Львовны отпуск, но ехать не хочет. -- Из-за нас. Глупости! Ей надо отдохнуть, обязательно! Передай. Ну, побегу, Лерочка у меня лежит с капельницей. Принеси нам... вот список. Но особенно краски. И кисточку. А еда... лишнего не носи, киснет. Она так плохо ест. Не ругаются, что берешь ключ? Что ты!.. Сегодня тетя Шура дежурит, уж такая хорошая, такая!.. Разве можно сравнить с теми! Я примерз на развилке метро, решал, на каком же вокзале искать то, что "единственно лечит от желтухи". Подался на Витебский. У кого же спрашивать? Времена теперь не военные, вот тогда было. И припомнил, как мать, снаряжая меня в дорогу весной сорок второго из блокадного Ленинграда, пришила нафталиновые подвески к белью: отпугивают. И, отъехав маленько от Череповца, вдруг увидел, когда в щели теплушки бил свет, что ворсинки у дяденьки на пальто шевелятся и посверкивают. Ох, ты-ы!.. да они, как в лесу, меж деревьев, по грибы ходят. На другом тоже. И прислушался тотчас к себе: где же наши? "Наши ходят, ваших ищут", -- тоже было в полном боекомплекте. На вокзале подозрительно пахло карболкой, и публика тоже была подозрительно чистая. Надо поискать гопников. В скверике, подпертом могучей закругленной стеной, я увидел тех, кто мне нужен: в сером, грязном, заношенном. Но не знали они, у кого есть, да и сами, разумеется, таким не владели. Попытал уборщицу. "Нет, -- сказала сочувственно, -- мы с этим не сталкиваемся, а так есть, конечно, как не быть. Вы поговорите с тетей Полей, она в женском туалете работает. К ней там нищенка одна ходит, может, у той есть. Хорошо, позову". Тетя Поля, высокая, плотная, еще издали прощупывала меня серыми бедовыми глазами. И заговорила подстать глазам: -- Есть у меня одна бабочка, вот сейчас только перед вами ушла. Вот вчера только говорила: Полька, кто-то бегает. У нее есть, точно! Нет, нет, денег не возьму, -- отгородилась ладонями. Да не вам -- ей! Вот у меня коробочек спичечный и марлечка. Хорошо, я с ей поговорю. Завтра с утра, часов в восемь, не рано для вас? Она все по церквам просит, а так женшшына чыстая, вы не бойтесь. А тину вы не давали? Ну, тину, траву гороховую? Вот как горох растеть, нарвать, не стрючков, а стяблей, подсушить да заваривать: о-очень помогает. У нас в дяревне -- перьвое средство. А про вошь я тоже слыхала. Давайте, вряда не буде. А она псковская, думал я, уходя. Время было, и поплелся я в институт экспериментальной медицины. Но и там случилась осечка: "Вы знаете, очень обидно, но ничего не вышло. Мы пошли к заву, а он так разорался: что, ребенку --- слюну? Даже слышать ничего не желаю! Всего, всего вам доброго!" -- хором напутствовали меня. И, как всегда, от участия, стало еще больнее: видно, плохи мы, если так жалеют. На дворе липы шевелили ушами, табачки на клумбах поникли, запечатали свои граммофонные рты, ждали вечера; седой, бонбоньерскии алиссум густо стлал свое парфюмерное благовоние. Залита и сверкает от солнца улица академика Павлова, бывшая Лопухинка. Магазин на углу. В те далекие годы, бывало, на прогулке заглядывали сюда. Обходила витрины, высматривая, что поярче, послаще. "Папа, купи мармеладу. Дай, дай!.." -- собачонкой нетерпкой забегала вперед, тянулась к кульку. Это было? Конечно. И сколько того, что затерто, замыто, как следы на песке. И подумалось: отчего же мы все так? Уж не в мире, не в людях, не говоря о природе, но в самих себе обречены на забвение? Умираем с каждым ушедшим днем, возрождаемся в новом, ожидаем грядущего дня. Биология. Та, что держит нас на земле. Иначе б не выжили. Лопухинка текла сероватой асфальтной речушкой между садом Дзержинского и громоздко тяжелыми зданиями. И втекала в наш бурлящий проспект. В акурат против нашего бывшего дома. А когда-то была тихая да булыжная. Одуванчики жирно горели на солнце, лопухи стояли над ними, развесив слоновьи уши. А домов этих не было. Лопухинка... Тамара любила это название. Пойду на вокзал, к тете Поле. "Когда б вы знали, из какого сора, / Растут стихи, не ведая стыда. / Как желтый одуванчик у забора./ Как лопухи и лебеда". Никакая не мысль, пустяки, а поэзия, потому что музыка. И кажется мне, что это лучшее у Ахматовой. -- Тетя Поля! -- крикнул, сторонясь от дверей. -- Ась? А, ты... была, была, -- дожевывала рыжий пирожок .-- Не дает. А бес ее знае -- боится. Смеется. И денег хочется и боится. Ведь говорит, подлая: бегают, а не дает. Зайди как-нибудь. Вышел, бродил, бродил и все же заприметил какого-то парня, белокуро-грязного, в пиджачке, в озобатившихся на коленях брючишках. И услышал: "Здесь нет, а вот на Московском вокзале, у одной тетки, есть". -- "Слушай, съезди! На полбанки сходу получишь. И ей..." -- "А сколько тебе? Ладно, часа через полтора буду". И снова шатался я по вокзалу, и сносило меня вселенским вращением к "местам общего пользования". В бесцельной, поло горящей башке, как в погремушке, перекатывались стихи: "Когда б вы знали, из какого сора..." Текли, текли туда, к тем дверям, русские, украинки, белоруски, еврейки, польки, армянки -- значит, есть у людей все же общее? Так зачем же границы, системы, национальная рознь? И отчего-то вспомнились стихи поэта-технократа Вознесенского: "Дочурка твоя трехлетняя писает по биссектрисе". И в голове против воли что-то складывалось, утаптывалось: Мужской туалет "закрыт на обед" -- поэтому топаем в женский. А там у дверей На стреме Андрей Вознесенский. Чего он торчит, Куда он глядит? В привратники, что ли, он нанялся? Он Музою, бедненький, ранился: не ради оргазма, не ради заразы елозит он здесь на пузе -- он жаждет подметить, как Муза приступит по гипотенузе. Стоя там монумент-писсуаром, вспомнил я, как рассказывала Тамара: "Вознесенского спросили, что он больше всего любит. И знаешь, что он ответил? -- недобро полыхнули голубые глаза. -- "Модно одеваться!" И правильно делает, потому что, если не сервировать это лицо, его и за водопроводчика не везде примут", -- ядовито закончила. Наверно, от зависти: самой-то модно не удавалось. Сколько раз порывался я подойти к пассажирам и -- никак, стыдно. А тут... две хохлушки, горбясь индюшками, не свернули, как все, к выходу, подались в сторонку передохнуть. Еще тепленькие, только что с поезда. Ну, и прыгнул за ними, заикаясь, краснея, промямлил свое. Не просил у них этих, просто совета: это правда, что помогает? -- Це правда, це правда... -- сердечно заулыбалась одна.-- В мэни систра болила жалтухой, ой, ду-уже болила... -- пригорюнилась, вспоминаючи. -- Повэли ей в ликарню, а у нэй уже нэ было мощи. Тут мени кажуть: возьми це... -- лишь застенчивой, доброй улыбкой обозначила и х, -- та дай ий. А як раз був празник, и мэни говорять: пидсунь ей з маком. А дэж це взять? Ну, пийшла я до сосидци, в них це богато, и попросила. Шматок сала дала той жинке. И ось дала вона мени цилу жмэню... -- виновато покачивала черноволосой головой. -- Узяла я тай змишала их з маком: воны чернэньки, и мак чернэнький, такий же. Приихала до нэй да и кажу: ижь!.. Це тоби найкращий хостинец! Зъила да ще просыть. Я пытаю: смачне? Говорить: дуже, а чего ж ты смиешься? -- каже она. Да так, кажу ий. Сколько ж вы дали? А!.. хто ж там считал! Мабудь симь, мабудь дэвъять. Ну, тольки добре, до-обре дала. Ничого не казала и поихала до дому. А там звонять з лекарни, я дуже злякалась, и говорят мэни: забирай свою больну. Як це так? -- кажу им. Вона вже здорова, говорять. Оце, мой милый, пра-авда, правда. А лекари колють, да всэ. Воны не скажуть, ни-ни... Вам треба це, тильки це достать. Но где, где?! Вот вы... не подскажете? -- так неблагодарно глядел. Ни, милый, тыи, что мають, не издють, воны сидять соби дома, и дуже гарно. А ци, что издють, не мают. Як бы це в нашом сили було, так це просто, а ту-ут... -- огляделась. И обе кивали сочувственно, добро. Надо искать! И валяло меня из прохладного вокзального сумрака на яичный асфальт. Люди, люди, трамваи, машины. Гомон, клекот, звон. Нет, поеду к своим, ни с чем. Появилось и там у меня свое местечко: у железной ограды, на поваленном дереве, в стороне от чужих окон, а из нашего, если выглянуть, видно меня. Сперва думал -- погонят, но потом привык: им-то что, ну, сидит человек, подзаборник, и ладно. -- Дежуришь? -- запыхавшись, надо мной стояла Тамара. -- Ну?.. -- и сама же ответила: -- Ничего нет. Что же делать, что же делать? Хуже, хуже становится. Ночью дышит тяжело, просыпается. И небо нависло еще больше. Неужели нигде нет? Ну, пойди куда-нибудь, на вокзал, за город, к цыганам! Надо же что-то делать, надо!.. Нельзя же так, нельзя...-- замолчала, тоскливо, ничего не видя, глядела вдаль. -- Тебе сегодня можно прийти. После обеда. Пропуск выписали. Попроси Екатерину Яковлевну в Старо-Паново съездить к цыганам, она рядом живет, она не откажет. Не обрадовал меня пропуск: даже наоборот. Посмотрел на бельмовое ваше окно, ослепленное простыней, поехал в Мельничный. Наша деревенская жизнь, даже пригородная, не может не наложить на человека своей мятой печати -- пожилой мужчина, такой же нестираный, затрапезный, как врачиха-хозяйка, отдуваясь, вошел на веранду. "Короленко, точь-в-точь", -- подивился. Не надо было гадать, кто он. И кто настоящий хозяин в этом доме. На мгновение пообщался взглядом с женой, недовольно бурча что-то, пропыхтел мимо -- полнокровный, краснощекий, красивый до неприличия, с животом-столом, прямо от груди. Видно, так они долго общались, что вся кровь из нее перетекла в него, а самой осталась бледная, землистая лимфа. А услышал, высидев два часа, то же самое: "Вот когда уберете желтуху..." -- но уже прохладнее, раздраженнее. Оставшись без вас, один, все я делал, что требовалось: покупал, готовил для вас, ездил, сидел, но в каком-то застывшем чаду. В голове моей давно уже пригорело, смердило паленым, но не было, никого н

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору