Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
ве
им жалко?" Есть же добрые души на этом свете. Но кислит даже издали твое
личико, лишь на нервах, на радости держишься.
И Андрюшу вывезли. Он сидел инвалидом в коляске, ноги укутаны байковым
одеяльцем, пальтецо трещит по всем швам. Мать стоит рядом, но ушел он
глазами туда, где, шумливый, красный, громкоголосый, тек праздник. Мир бежал
за сквозящим железным забором и бежал не как в будни -- трамваем, автобусом,
а торжественно, медно. Раздувались щеки духового оркестра, мальчишки
челночили, сновали между колон, сплетая их нитями. Все, наелся Салунин
праздником, повезла его мать обратно.
На другой день во время прогулки подкатилась нежданно лечащая: "Лера!
Идем со мной. К Гробштейну",-- ответила мне. Ну, мало вам нашей Нины
Акимовны, а впрочем, она ведь чужая, вам своих положено заносить в истории
болезней. Когда смотрит Акимовна, кто-нибудь из нас всегда рядом, и ты
говоришь: "Папа, дай руку", -- держишься, когда она начинщает осмотр. Здесь
я лишний, остался на лестнице, свернул из пальтеца безголового, безногого
человечка, взял подмышку, мерил, мерил площадку шагами. Нашли что-нибудь?
Опять пуговицу? "Так!.. -- выходит следом за тобой лечащая. -- Лерочка,
ты иди вперед". -- "А что он сказал?" -- заглядываешь снизу в ее
симпатичное лицо. "Все хорошо!--отработанным и на взрослых голосом, от
которого сердце мое начинает привычно проваливаться: отсылает, значит, хочет
что-то сказать. -- Иди, иди..." И, послушная, торопишься, ищешь, зовешь
собачек: "Рыж-ка, Чернулька!.."
-- Он сказал, что там... -- зловеще снижаясь до шопота, -- гигантская
опухоль. Они все тщательно ее осмотрели. Гробштейн находит, что небо там
тоже заинтересовано. Он предлагает операцию. Верхнюю челюсть. Удалить.Но
это... -- передернулась.
Май, голый май. Голое небо. Тишина.
-- Нет, пусть умирает, но только не изуродованная... -- чувствую, как,
не глядя, посматривает она на меня искоса. -- Удалить... а какие, гарантии?
-- ставлю и ставлю ноги, и все успеваю заметить: тебя, доченька, асфальт
этот, лицо твоего врача, деревья с набухлыми почками -- будто тысячи шмелей
уселись на ветках.
Да, конечно, кто же может здесь гарантировать.
Карантин выдержан, и мы в общей палате. Везут обед. "Рома, Рома, иди за
стол",-- приглашает раздатчица четырехлетнего Романа Чивадзе. Он приехал из
Грузии не с мандаринами, не с хурмой -- всего лишь с нефритом. И взамен
получает все тот же спасительный преднизолон. Фигаро тут, Фигаро там: от
лейкоза, астмы, нефрита, болезни Гельмгольца, а еще от чего вы, Чудо-Гормон?
А вот: Рома подходит к пятилетней Светлане, боязливо оглядывается, гладит,
гладит Светку по холке, причмокивает: "Тц-а!.." Озирается, припадает
толстенькой, сплошь прыщавой мордочкой к Светкиному плечу: "Т-ца!.." Но
Светлана еще не понимает преднизолонно-грузинского языка: у нее
всего-навсего увеличена селезенка, поэтому ее больше завлекает вишневый
компот. "Т-ца!.." -- гладит, гладит Рома, не опасаясь меня. "Генацвале, тебе
нравится Света?"-- улыбаюсь ему. "Генацьвале!.. -- радостно посрамляет мое
произношение. -- А где Лэра? Он уже па-ел? -- ловко, по-взрослому отводит в
сторонку этот никчемный разговор. -- Я тожи па-ела". -- "Хорошо поела?" --
"Ха-ра-ше, т-ца!.." -- прикладывается губами к Светкиному плечу, убегает
вслед за ней да ее компотом.
Минули праздники. Май, день Победы. В тот год было много внеплановой
музыки, митингов, речей да цветов. И все на нашей улице --проспекте самого
Карла Маркса. 150 лет со дня рождения этого "Мавра", 25-я годовщина подвига
Александра Матросова (тоже наша, перпендикулярная улица). Странная это штука
-- слава. Почти триста солдат закрыли грудью амбразуру, одни до Матросова,
другие позже, но случай (вкупе с журналистами -- поварами бессмертия) выбрал
этого парня. Ему память, ему вечность, остальным -- намогильный холмик да
место в статистическом ряду, неведомом людям. А что делать, смерть берет
всех без разбору, подвигу подавай лишь одно лицо.
До чего же узок наш мирок. Кажется, далеко ль до Андрюши Салунина
(тридцать шагов), а видимся редко. Ему хуже. Вчера вывезла его бабушка на
коляске в раздевалку. Кругом гомонили прогулочные. Он глядел пригвожденно в
окно -- не отзываясь на это. Чем же мир этот, "зловещий праздник бытия", лез
в его светлую душу? Желтым зданьем котельной? кирпичной трубой? насыпью, по
которой бежали веселенькие вагоны? Я присел перед ним, что-то спрашивать
начал. Ни слова в ответ. Не отвел глаз от окна. Но из вежливости хотел
разлепить губы -- улыбнуться, ответить. Не вышло. Лишь глазенки светлые так
недвижно, печально, всезнающе уходили вдаль, прощались, что стало мне
страшно. Господи, в четыре-то года! И такая нездешняя тоска коченела в них,
что и спрашивать нечего было и сказать тоже. Седенький гормональный пушок
поблескивал в майском свете на раздутых, но уже поблекших щеках, и никак не
представить было, что всего лишь с месяц назад это он прыгал; "Макаенов!..
макаенов!" И уже ни огурчика свежего, ни банана заморского не берет у нас с
благодарностью бабушка. И когда изредка заглянешь к ним в бокс --
издевательским разнотравьем пестрят там банки невостребованной еды. Ох,
сорвало семью эту, всю, из Воронежа, швырнуло сюда. Муж в аспирантуре, но
жену к нему в общежитие не пускают. На работу тоже ее не берут. И пришлось
ей, учительнице, в детский сад нянькой. Да не где-то поблизости-- за Большой
Ижорой, за Лебяжьим, в ста верстах. Свой ребенок в Питере умирает, она чужих
нянчит, колхозных. А сама бабушка устроилась на частной квартире. Предложил
к нам -- отказалась, далеко ездить. Теперь здесь -- днем и ночью. Так уж
было однажды, десять суток не выходила из бокса. Спала на детском стульчике,
головой приткнется к Андрюшиной койке, дремлет. Теперь снова. Видно, тронуло
и сестер: две из четырех суточных дают ей детскую раскладушку.
В один из дней Лина привозит Нину Акимовну. По дороге, в такси, с
неудовольствием глянув друг на друга, они думают целых две мили об одном и
том же: отчего это на них одинаковые приютские костюмы? Из толстого
зеленого, чернополосатого драпа с меховой оторочкой. Наконец старшая не
выдерживает: "Вы не скажете, Линочка, где вы это шили?" -- "Гм... у одной
знакомой". -- "Ее случайно, не Эльзой зовут?" -- "Ага, ага!.." С тех пор они
подружились.
Расплескав ночную лужу, замерли шины, распахнулись дверцы. "Может,
здесь, Александр Михайлович?" -- кивнула Акимовна на стол, сверилась с
небом: светло ли от молочно затянутой кисеи. Было выхлопотано разрешение на
консультации специалиста, но где смотреть? Нина Акимовна, несмотря на свой
чин, была скромна и неприхотлива, кабинета не требовала, эскорта да почестей
не ждала, и обычно устраивались мы в раздевалке, но сегодня требовалось
"штормовое предупреждение" нашим лечащим. Усадил на стол, отвернулся,
сжалось. Как всегда. А теперь, после Гробштейна, особенно. Солнце тускло
процеживалось сквозь серые облака, и поэтому тщетно ловил лоринголог своим
дырчатым зеркалом зайчика. И пошли в раздевалку. А ты плакала, не давалась:
"Папа, руку!.." -- "Лера, ты всегда была умницей, а теперь я не узнаю
тебя...-- и сама пошла красными пятнами. -- Ну, все, все, успокойся, --
разогнулась, подняла ко мне лицо. -- У меня такое впечатление, что это
уменьшилось вдвое". Положил я правую руку Нине Акимовне выше плеч и противу
всех правил, приличий так провел от шеи до лопаток, что... встретил
несказанно удивленный ее взгляд, погасил его глазами, губами: "Спасибо...
спасибо, Нина Акимовна".
И ходил о н сомнамбулически, но проворно и на радостях даже доел твой
рассольник, котлету, компот залпом выхлебал. И еще знал, что там, на
лестнице, сидит Лина, терпеливо ждет. Вышел к ней, притушив радость: мало ли
что могла ей сказать по дороге Акимовна. "Сашенька!.. -- сияла навстречу.--
Ну, уложил? Поела? Ах, ты сам поел, ах, ты, мой миленький!.. Ну? Ты слышал?
Знаешь, что она мне сказала? Сожмите все в кулак, никому ничего не говорите,
но у Лерочки ничего нет..." -- "Пойдем..." -- толкнул дверь.
Я забыл об этом, забыл, но вчера напомнила Лина: "Знаешь, как ты меня
тогда целовал! Несколько раз. Какой ты был счастливый!"
А время фасует: кого в целлофан, кого... Соседки твои по палате
выписываются, и ты плачешь: "Да-а, Таня уходит, а я..." Но не только такие
легкие -- наши тоже перемещаются: на две недели уехала домой в Выборг Люся с
Викой. "Там у нас балкон и вокруг столько зелени. Лечения активного нет, что
нам здесь торчать". Лишь Андрей Салунин никуда не торопится. Давно и
безвылазно живет бабушка в боксе. И отец, невысокий, в кожаной куртке, с
горестно сведенным лицом торопливо выныривает из ленивой студенческой
толчеи, царапается на гремучий подоконник: я здесь, я пришел, я принес! Ох,
зачем же он носит, все стоит, наползает с тумбочек на подоконник, стекает на
пол, к ножкам кровати. Он цепляется за ржавую жесть, так что пальцы белеют,
безнадежно вопрошает глазами: как? "Плохо... плохо..." -- лишь губами шепчет
бабушка, отворачивая от внука запекшееся лицо. Тяжеловатое, сильное, оно
пламенеет землисто и, когда наклоняется над внучонком, сколько нежности в
этих мрачных глазах, сколько горькой обиды, когда говорит мне дрожащими
губами, что никто уже не заходит -- ни врач, ни сестра. Мимо, мимо, ах,
скорей бы уж, мол, не задерживай ни себя, ни других, Салунин. Что ж, они
тоже люди, Андрюша, им тоже, наверно, не сладко тыкаться в свое же бессилие,
но могли бы хотя бы уж ради одной этой героической бабушки. И мальчонка не
по годам понимает.
-- Здравствуйте!.. -- со вздохом, шевельнувшим клейкие листья,
подсаживается ко мне женщина лет тридцати пяти. -- Обход? -- кивнула на
стекла, и недобрая усмешка прошлась по губам.
Изо всех родителей эта мне ближе всех. Познакомились (без имен) так:
банку земляники не могла скормить девочке. Пронес, втихаря отдал. На лице
этой матери та же каинова печать, что на нас. Непримиримая к горю, к
несправедливости -- божьей, людской ли -- не все ли равно. Жжет ее, горит
несмиренная боль. Девочке лет двенадцать, очень славная, исхудалая, бледная.
"Когда ей был год, -- рассказывала, -- сепсисом переболела. Уже тогда врач
сказал мне: "Лучше бы она у вас умерла". Да, так и сказал. Но прошло,
и мы думали... А потом началась у нее каменная болезнь. Везде камни. В
печени, в почках, во всем организме. А сейчас признают... не совсем еще, но
предполагают портальную гипертензию. Это когда сосуды лопаются. Кровотечение
сильное было".
Вчера видел мужа. Он военный, но был в штатском. Лицо умное, худощавое,
резкое. Курил отрешенно, одну за другой. И лицо тоже в сером пламени.
"Машина Тура... -- проводила глазами неторопливый ЗИМ, шофера-патриция.
-- Мы у него были. Пятьдесят рублей за визит. Бесполезный. Пять минут
потратил. Правда, этот с учителей и медиков не берет. Благородный". -- "И
куда ему? Вдвоем ведь, говорят, с сестрой живет, никого нет, да и ставка,
наверно, за тыщу". -- "Ну, как же, не помешают. Вот, машины содержать надо.
У него еще одна. И вообще. Сам он, правда, не берет, но сестра не
проворонит. О-ох, откуда все это берется, бедные, бедные дети!"
Утром, торопливо проходя к раздевалке, вижу, как ты стоишь у окна,
показываешь куда-то рукой. И другие дети расставились у всех окон,
возбужденно переговариваются. Лица веселы, а из коридора даже на улицу
прорывается: "Дети, идите все по палатам!" В дверях ночная сестра
столкнулась с денной. Расступились, примяли разговор. "Как Андрюша?" --
привычно спросил. "Какой Андрюша? -- игриво вскинула лицо ночная сестра. --
Андрюша приказал долго жить! В четверть двенадцатого. Да, тяжело. Очень
мучился", -- уже иначе, по-человечески. Прислонился я к шкафу, не мог туда
сразу войти. "Стауска не спеся, доошку пеешья... пъятите, бауска". Платите,
платите, Бабушка, не трояк -- Андрюшу. "Папа!..--подбежала ко мне,
заглядывая пытливо и весело. -- Это правда, что
Андрюша умер?" -- "Какой Андрюша?" -- отрастерянности машинально
подсунул ворованное. "Наш, цыпленок жареный. Его только что вынесли. На
носилках. Туда..." -- рукой проводила товарища. "Нет, его... перевели в
другую больницу",-- и подумал: где нет врачей. "А зачем тогда его простыней
накрыли?" Неужели
не могли раньше, за всю ночь? "Папа, он умер?" -- "Нет, просто ему
плохо, и его перевели". -- "И накрыли лицо, да?" -- уже засомневалась. "Что
ж, так делают". Да, когда умирают. "А куда его перевели?" - "В Курск...
повезут". - "А почему в Курск? Он ведь из Воронежа. А девочки говорят --
умер".
И весь день, до обеда со мной и до ужина с мамой возвращаешься ты к
Андрюше, веря нам и не веря.
-- Слыхали? -- подходит жена военного во дворе. -- Ну, как же так
можно? -- хватается за щеку, лицо налито темно-бурым гневом. -- Продержать в
боксе всю ночь. Говорят, хороший мальчуган был. -- Что вы! Таких я не видел!
-- Вот, так оно и бывает. А тут вышли мы с ней, и еще двоих, одного за
другим, несут. Отсюда... -- кивнула на хирургию. -- Как на грех.
Ее это мучит, а вот идет Бабушка. В кофейном пальто, затертом, с лицом
сухим, строгим, одеревяневшим. Здоровается. С одним, с другим, с третьим.
Сдержанно и бесслезно. Молчаливая гардеробщица встает к Бабушке, будто к
самому Туру. И тогда-то она рассказывает: "Я знала. Как только у него понос
начался, поняла. Он мне говорит: бабуля, я умру. А я ему: что ты,
Андрюшенька, лучше я умру, а ты живи... -- достала платок, промокнула глаза.
-- Нет, говорит, бабуля, я тебя люблю, ты живи, а я умру. Ему так худо
было... -- в голосе этом гордом, басовитом так жалобно, разрывающе
задрожало. -- Стонал все: доктора... доктора... профессора, пожалуйста. И
никто не подходит. Ни-кто...Доктора... профессора, пожалуйста..."
Было и там у нас, в этой зеленой тундре, любимое стойбище. Окаймленное
четырьмя каменными коробками, но с куском ситцевого неба и сравнительным
малолюдьем. В одноэтажном, кирпичном здании выдерживали до трех лет двадцать
безродных малышек -- плоды чьей-то курьерской тазобедренной любви. Они
служили науке, а наука служила им приютом. Сюда-то каждый день бегала Люся,
Викина мама. Здесь нашлась для нее новая дочка, от каких-то здоровых
родителей, а имя -- Марина, ей дал институт. Те, двое, теряли лишь то, что
больше всего жаждали потерять -- приблудного ребятенка. Марине же
предназначалось крушение: круглое сиротство. Но тут на счастье она
захворала, и двух месяцев от роду отправили ее с пневмонией туда, где лежала
Вика. Тетя Люся выхаживала сиротку и привязалась. "Вика ее очень полюбила и
хочет, чтобы была сестренка. А вы понимаете... -- округляла черно-карие
глаза,-- что ее воля для меня священна". И когда я видел их на аллеях,
видел, как Вика, обхватив бубликом руку матери, вышагивает рядом с ней, в
голове у меня отдавалось: чтобы была сестренка... сестренка...
Солнце все выше, ослепительнее. Рядом с нашей скамейкой деревянный
помост окунул свои толстые ноги в траву, ждет-пождет соседских сироток --
здесь положено сваливать ползунков для прогулки. Но ни разу не видели мы на
этом помосте детишек; надо полагать, им хватало воздуху и по ту сторону
окон, за толстыми стенами. Я сидел на скамейке, давил окурки, ты ползала по
траве, а она желтит ослепительно -- одуванчиками, как хороший колхозный луг.
Принесла раздробленные дудчатые, горчайшие стебельки, в незаметных белесых
ворсинках, начала плести для мамы венок. "Папа, гляди: Тур. С кем это он?"
-- "С иностранцами".
Их всегда отличишь, как павлинов среди грачей. Не одежки, не
фотоаппараты, не прыгающие любопытно взгляды -- этого и у наших теперь
хватает, а что-то другое в их лицах, неухватимое. Холеность? безразличие?
серийность? уверенность? душевная сытость? -- до сих пор не пойму. Тур,
щупленький, но с профессорским пузиком, задрапированным полами пиджака,
церемонно распахивает перед инодамами дверь, по-швейцарски галантно
придерживает ее, и неожиданная улыбка прорезается под треугольно тяжелым
носом, а над ним взблескивают умные зимние глаза. Это там, шагах в двадцати
от нас. Ты стоишь рядом со мной, и вижу я "на переднем плане" твои пальцы в
комочках земли -- держат застигнуто два одуванчика, поникших, яичных,
растерзанных. Смотришь на эту ученую шоблу, на это светило, которое так же
бессильно, как рядовой врач. И не думаю, только холодно, скользко жмет
сердце: вот не станет тебя, а они будут, они есть, и мы тоже с мамой. "Папа,
они все ученые?" -- "Да, Лерочка, ученые. Дай мне цветы". -- "На, папа, я
сяду. Что-то собачек не видно. Где они, папа?" -- "Попрятались... от
ученых". -- "Ты шутишь?"
Субботним утром, когда весь трудовой люд устремляется к отдыху, забрели
мы в поисках четвероногих к подвальным окнам, откуда слышались их подземные
голоса.
-- Рыжка, Рыжка, на, на!.. -- и, услышав жалобное повизгивание, тянешь
руку с подачкой к решетке. -- Папа, ну, что они их там держат? -- Сегодня
суббота. -- Значит, они два дня будут там, в подвале? А люди отдыхают, а
собачки должны мучиться...
Ну, так, как мучились и мучаются люди, собачкам-то, положим, и не
снилось.
А вы что здесь делаете? -- женщина в белом, плотная, быстрая,
востроглазая, пробегая мимо, в крутом вираже заложила вперед правое плечо,
остановилась пред нами, глядела весело, требовательно. И ты смолкла,
прижалась ко мне, и уже язык мой дернулся было грубо, но что-то сдержало.
А почему это вас интересует?
А потому, что я главный врач,-- ошарашивающе и с превеликим
удовольствием улыбнулась нам.
Вера Федоровна!.. -- расплылся непритворно. -- Видите, как неловко
пришлось познакомиться... моя фамилия... -- у меня был вес: вес ее мужа, что
служил шофером у нашей редакторши.
Она торопится, и бегу за ней Рыжкой, попрошайкой, подпрыгиваю,
выхватываю на ходу приправленные стрихнином слова: "Не бойтесь рентгена, у
нас дети получают по три, четыре и даже пять курсов, и ничего. Детский
организм быстро регенерируется. Другое хуже... -- широко растянула вздох,--
что раньше или позже, а все это кончается... Никто из нас не Бог. А это что
за непорядок?" -- остановилась, тронула ногой опрокинутую урну.
Пора отставать, и так уже гирей проволокла меня по всей больнице.
Прощаюсь и благодарю. Благодарю и прощаюсь. Что же она мне сказала? Огурцы
можно приносить, помидоры, гулять... а еще что? Да то, что вот эта
девочка... уйдет... рано или поздно. Не станет. Вон она пасется в сторонке
и, когда главврач не смотрит, манит меня рукой, шевелит губами: папа,
папа...
-- Папа, а я сегодня сдавала экзамены. За первый класс. И меня перевели
во второй. Не веришь? А в школе, папа, это будет считаться? Ты скажешь Нине
Афанасьевне, что я все сдала?
Скажу, скажу, доченька, только не ей, а чьей-то бабушке, из
родительского комитета, которая... Впрочем, я еще ничего не знаю и знать не
хочу! И видеть не могу тех мальчиков, которые пришли с ней тогда; которые
уже в третий класс переходят, в пятый, в девятый... А ты там, с ними на
карточке первоклашной. Соберутся, может, снимки случайно нашарят: "Хм,
смотри, Юрка, какие мы были. А вот эта девчонка... ка