Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
ак нигде больше нет, но
растет быстро.
Она задохнется?
Н-не думаю... это раньше, наверно, наступит. Болей у нее нет? Нет, не
щека, а голова не болит?
-- Кажется, нет.
Но и в эту минуту я видел, как выползла из-за поворота, громыхая,
искря, из-под виадука девятка, и то видел, что он тоже увидел свой трамвай,
и окурок, помявшись (куда бы его?), пригасил о морщинистый ствол и,
помешкав, бросил к подножию тополя, высоко-высоко уходившего в небо.
Сейчас!.. я вас еще задержу на минутку. Извините, пожалуйста... --
показал ему натуральную, в полный рост улыбку. - Простите, Иван Михайлович,
что пристаю к вам, но у вас в практике?..
Ну еще бы!.. -- с облегчением распрямил плечи. -- Сколько угодно.
Чего-чего, а... -- усмехнулся грустно.
А как... это наступает?
Вы знаете, обычно это наступает внезапно. Вот недавно у нас утром
человек ходил и вдруг...
Не так, что от истощения? Она ведь почти уже не может есть.
Нет, нет, кахексия здесь вовсе не обязательна. Конечно, у таких
больных аппетит подавлен, но многие, бывает, едят очень хорошо, ходят,
в домино играют и... -- усмехнулся так понимающе, -- водочкой не брезгуют.
Ну, у нас в основном ведь мужчины, и они... что же им остается делать? Мы на
это не так уж придирчиво смотрим, -- распрямился, вздохнул и повел было
глаза в сторону, к остановке, но вернулся, дотерпливая и наверняка уж
ругая в душе шефшу, что подсунула ему это.
-- Ради бога, простите, Иван Михайялович, но еще один, последний
вопрос!.. От чего это наступает?
Видите ли, объяснить это сложно, и причины могут быть разные... там
ведь нервы основные проходят и яремная вена, и сонная артерия, и другие
центры. Что заденет, куда пойдет -- сказать трудно, но...
И долго?
М-да н-нет, ну-у, несколько часов длится, гм!..
В сознании?
Нет!.. -- с облегчением. -- Это нет. Как правило, нет.
И человек уже ничего не чувствует?
Думаю, что нет, -- сверкнуло в пригашенных глазах. -- Ну, кажется, мой
трамвай... -- тяжко вздохнул.
Да, да!., ради бога, простите меня, что вот так!.. -- прижал руки к
груди.
Что вы, что вы... -- улыбнулся бессильно, печально, -- сами
понимаете, если б я мог... Всего доброго вам!..
По асфальту, по пузырям, по колечкам на лужах, легко впрыгнул в дверь,
протиснулся, развернулся, опустил руку в карман, задвинулся за спины, к
кассе. Такой терпеливый, такой откровенный, такой доброжелательный, такой
умный, такой страшный. Что же я Тамаре скажу? Вот сейчас она выглянет, как
обычно стараясь повеселее. Чтобы меня не пугать.
Я сидел на скамейке. Дождь стихал, лишь с деревьев еще стряхивалось.
Хорошо пахло освеженными мокрыми листьями. Кошка, черная, высунула из-под
выгнутого мостиком толстого железного листа белую мордочку. Молодая,
седоусая, златоглазая. Плавно согнула лапку, мягко, как на мину, поставила
подушечку на траву -- бац! -- сверху по темени капля. Вздрогнула, спятилась.
Глаза фосфорно замерцали в глубине железного желоба.
Саша... папочка!..-- ("Ну, вот, в платочке повязанном. И пальцем
манит"). -- Что же ты там без плаща под дождем сидишь?
Прошел... -- загляделся на небо, чтобы на нее не смотреть.
Ну? Что?.. говори быстро: Лера плохо себя чувствует, разнервничалась,
-- шепотом из окна.
Он сказал, что не надо. Хуже будет... двойное дыхание, осложнения. Пить
не сможет, есть... -- "Дурак!"
-- А так может? -- горько усмехнулась, глянула: -- Все? Больше он
ничего не говорил? Что-то вы долго с ним, -- все доискивалась глазами. Но и
мне в лицо с крыши шлепнуло, по губе.-- Вот так!.. -- засмеялась, -- не
подставляй варежку. Кажется, ты так говоришь?
Я не говорю -- я говорил. Отошел от окна, затрясся беззвучно, одним
животом, даже плечи не шелохнулись. И каталось оно там, рыдание, меж кишок,
шаровой молнией.
-- Ну, говори! -- неожиданно встала надо мной у скамейки. И когда
криво, косноязычно поплутав, произнес то, что он сказал: -- Саша!! --
вскрикнула, в руку вцепилась. -- Са-ша!.. что ты говоришь?! -- И обмякла,
затряслась в плаче.
Молчали. И пора уж, пора было ей возвращаться -- ты ждала, но не встать
было. И позднее, зимой уж, сказала: "Не могла я идти туда... с этим... не
могла видеть Лерочку". Что же нового он открыл? Не знали? Не готовились? Не
в нас, рассыпаясь на крошки, рушилось каждый день? Даже то, что давно уж
обрушилось. Не висело над нами? Все время, весь год, с первого часа. Что ж,
чем угодно -- глазами, умом, страхом, но душой не могли мы принять.
Невозможно. Нельзя, понимаете: ну, нельзя, ну, никак, хоть убейте!
И вот он сказал.
ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ
И с того дня погасла в нас последняя, уже пеплившаяся и без того
искорка. И отныне, встречаясь глазами, о чем бы ни говорили, видели в них
лишь это. И с того дня все, что ты говорила нам, доченька, осталось для нас
раскаленными иглами. Дождь идет, замерзают реки, почки лопаются, лето гонит
их в лист, снег шуршит, трется о землю, и все это значит -- время, жизнь,
бегущая уже без тебя, уносящая от тебя.
Вот вхожу я к вам ровно в восемнадцать ноль-ноль и, увидев меня, вдруг
заплакала ты, вспомнив ночное: "Мама, что папа меня все время будит?" И,
едва-едва сдерживаясь, с такой укоризной, так умоляюще, с непролитыми
слезами, загнанно взглянула Тамара: "Саша... папочка, ну, что ты ее мучаешь?
Зачем? Я тогда спать не буду". Ох, зачем, зачем я боюсь, Лерочка, что ты
задохнешься? Почему не могу это видеть? Почему не могу протолкнуть тебе
вдох? Почему не уйду домой или здесь не усну у мамы в ногах?
Он меня все время будит...
Ну, папа, папочка, ты ведь больше не будешь, нет?.. -- прижимала к
груди изуродованную твою головенку. И в глазах уже новое было: и так уже
все, все.
Нет, не буду... -- "теперь... ведь он сказал: не волнуйтесь, не
задохнется".
И впервые, дежуря, не трогал. А когда уже совсем становилось невмоготу,
начинал ходить по боксу, не сводя с тебя глаз, подталкивал, только мысленно:
ну же, ну!.. Садилась. Безумно, бессмысленно, мученически оглядывалась. И
бросался к окну -- прикрыть. Ну, зачем? Чего мы еще боялись? Простуды?
Подышав, даже сидя, с таким трудом, молча, не жалуясь, падала на подушку.
Спи, доченька, спи, хоть на миг отойдешь, забудешься. Ибо лучшее, самое
лучшее, что есть на земле, это -- спать, не чувствовать, просто не быть.
Разве это так ново? Прочтем в старой книге у Дживилегова: "Один поэт
посвятил Ночи стихи, которые заканчиваются такими словами: "Хоть она и
спит, она жива: разбуди ее, и будь уверен, что она с тобой заговорит".
Микельанджело, обладавший поэтическим даром, который необходим для художника
в любой отрасли искусства, так ответил от имени Ночи:
Отрадно спать, отрадней камнем быть.
О, в этот век, преступный и постыдный,
Не жить, не чувствовать -- удел завидный!
Прошу, молчи, не смей меня будить".
Непонятно, дико это тому, кто бурлит ли, булькает ли, но с зарей
пробуждается к близкому смыслу -- к работе, детям, еде, любви, ко всему
тому, из чего сотами громоздится наше крохотное, капельное, но безмерно
вмещающее -- и только оно! -- всю планету бытие.
Не будил, не мешал, но сегодня и вдвоем не могли мы помочь. Брала мама
на руки, я давил подушки, протягивал и бесполезно отшвыривал кислородный
шланг, окно настежь распахивал. "Мария Дмитриевна, мне пора? -- вышел к
сестре и увидел, как сочувственно покачала головой. -- Может, я... ну,
немножко?"--"Мне не жалко, только знаете..." -- покосилась на бокс, где
неслышно, словно в аквариуме, плавала на метле санитарка. "Что? она
скажет?!"
Гармошкой стянула губы, утвердительно покивала. И глядел я непонимающе
на санитарку.
Эта крашеная под августовскую рожь, густопсовая волосом (хоть комбайн
запускай), тугощекая и карминная, словно джонатан, неизменно (неважно, к
какому горю входя) раскалывающаяся рафинадным набором вставных зубов, эта
глупая за версту и на столько ж покладистая, добродушная тетушка, -- неужели
вот эта продаст? Не поверил: "А можно я все же спрошу у нее?" --
"Попробуйте..." -- усмехнулась и еще насмешливее плечом дернула.
Подошел к дверям, поманил. Прислонила швабру, сунула руки под кран,
вышла и -- впервые я видел -- сурово, ожидаючи сжавшись, грубо спросила:
"Ну, чего вам?" -- "Вера Кузьминична, понимаете, Лерочке сегодня так худо, я
бы хотел задержаться, немножко, но... вы не скажете, если?.." -- "Как не
скажу. Скажу-у..." -- "Неужели вам, если?.." -- "Ну,
чего там, жалко, не жалко, а буду я тут из-за всяких..." -- повернулась
задом, ушла.
Ошарашенный, горько, униженно глядел я в широкую, словно русская печь,
спину. "Видите..." -- тихо дунула, не поворачивая ко мне головы,
проходя мимо Мария Дмитриевна. "Не разрешила?-- встретила у дверей
Тамара. -- Ну, и черт с ними. Иди, папочка, иди, как-нибудь. Только съезди
еще к лорингологу, нашему, я не верю им, нет, не верю... Ну, прости меня...
-- вытерла рукавом глаза, -- иди, не волнуйся, чего уж теперь..."-- махнула
рукой.
Что сказать? Только то же, что милый наш Мальчик: "Попав в Москву,
Герасима назначили глухонемым дворником". А вот сделать я мог: начал
стаскивать халат. И торчал на крыльце, жался от дождя к дверям, подставляя
красно очиненный грифелек сигареты под капли.Потому что я загадал: если
капнет, погасит... Но они обходили его стороной, будто дул на них,
отталкивал кто-то невидимый, рядом стоявший. Потом, когда стих немножечко
дождь, сидел на скамейке, по-кошачьи крался к окну. Встречала меня
слипающимися глазами Тамара, подходила или молча, от кровати, поддерживая
тебя, кивала: иди, иди, все хорошо. Возвращался, сидел уже за полночь, но
еще до того, чтоб не закрыли метро.
-- Александр Михайлович, зайдите, погрейтесь, -- отщелкнула французский
замок Мария Дмитриевна. -- Ну, что вы все там да там под дождем, вы же
можете и здесь. Закройте только. Курите,ничего, ничего...
-- Неужели им жалко, что побуду подольше?
-- Ах, не говорите!.. -- негромко вздохнула.-- Я и то говорю: ну,
хотят, так и пусть, что, убудет от кого-нибудь? Ведь вы все делаете, как
положено, а жена ваша и так извелась. Я уж и то гляжу... не видала такого. У
нас мальчик лежал, года четыре ему было. Тоже с этим... -- сосборились
губы. -- Кишечник. Так он все просил, как больно ему станет, и все,
знаете, эдаким басом: "Уко-ол!.. уко-ол..." Ну, что, думаю, мальчонка
страдает, сделаю лишний. Так -- донесли. Выговор мне влепили, --
вспоминающе, задумчиво покачалась. --- Отец у него моряк был, молодой, а
какой-то важный, я в них
ничего не понимаю. Все ходил под окном и курил. А мать редко видели.
Говорили, больная. Или так, тяжело ей все это. Ну, отец, бывало, и в бокс
заходил. Сидел. Закурит -- так ругаться: нельзя! А там уж запах такой...
Заживо, бедненький, гнил. Потому к нам и положили. О-ох, страсти господни!..
Ну, что, говорю им, неужто вам жалко, если покурит.
Разве они не с ним были?
Нет, придет, посидит. А мать под окном ходит. Они вон там, в вашем
бывшем лежали.
Кто же с мальчиком был?
А никто. Мы. Вот я и говорю: раз хотят сами родители, неужели вам
жалко?
Гонят... как собаку, что им, что?
М-да, заведующая еще ничего, а э-эта... Татьяна, у-у, змея подколодная,
тихая, - сказала про заместительницу.
Вот я видел тут Зою Михайловну Тузову как дежурный врач приходила.
О-о!.. -- осветилась, почмокала с сожалением. -- Вот это была человек!
И добра, и врач, и вообще! Ну, хорошие-то у нас не держатся. Все такие вот
подбираются. А вы идите, Александр Михайлович, идите, на метро опоздаете.
Подошел к окну и только увидел мамину спину: сидела, прижав тебя,
что-то нашептывала, раскачивалась.
Учитель: Итак, продолжаем разговор о корнях слов. Назови родственные
слова к слову "корова". Ученик: Теленок. Учитель: Ты уверен? Ученик: А как
же! Ведь она его мама.
И боялся я маму расстраивать, и боялся на метро опоздать. Полетел --
только фалды плаща парусили, полетел, и с той, небесною, мешал соленую
влагу, не боялся, что кто-то услышит: "Доченька! Лерочка! Гонят, гонят меня.
Не дают побыть, и бегу я, бегу от тебя, но куда же? Да, домой, но разве это
наш дом, он ведь там, где ты, мама. Бедный мальчик, укол, укол, вот,
запомнила. И сказала. Родители бросили. Как ему одному там лежалось,
умиралось при этих. Запах, запах пугал их... мать больная, а твоя что,
здоровая?"
Все пройдет. Все забудут тебя. И нас. Но останется где-то в анналах
карантинной клиники на год, на два равнодушная память о тебе, доченька, о
твоей верной маме, о твоем жалком папе. И когда-нибудь, тоже по случаю,
доброхотливо скажет сестра милосердия какой-нибудь безутешной матери: "Вот
была тут у нас девочка, такая хорошенькая, а что стало, как мучилась".
Ну, ты опять пришел? Зачем? Теперь будешь сидеть.Хоть бы выспался.
Не могу. Как?
Так же. Под утро уснула.
Помогала? -- о сестре, о Марии Дмитриевне.
Да-а, ничего не скажу. Хоть и глупая, все же лучше всех. Не ест, никак
кружку не взять, губа мешает, проливается. Злится, плачет. Говорит плохо,
невнятно.
После дождика, после ветра было ясно, омыто-свежо. Подновленные листья
лаково радовались, лишь намокшие за ночь стволы по-грачиному хмуро чернели.
Сухо, бодро серел асфальт, как слинявшая рабочая роба, и морковно играли на
нем камушки, отражая солнце, а прожилки-трещинки влажно темнели. Реки на
карте. Я глядел на свой бугорок, только нечего стало уж ему меня опасаться.
Я глядел и думал по-новому: есть же, есть, наверное, в нем и наше спасение,
какие-то элементы, то, чего еще нет у медиков. Но как взять? Ведь сказал же
об этом даже наш уважаемый Мальчик: "При помощи коровы мы из растений
получаем молоко". А другой мальчик, которого я когда-то, беря у него
интервью, застал уже седовласым профессором, вздохнул между делом: "До войны
у меня умер сын от дизентерии. А сейчас бы я спас его... за двадцать четыре
копейки".
И теперь, когда я переношу на компьютер эту книгу, немножечко отступил
даже сам лейкоз - очень многих спасают. А тогда ни Андрюше, ни Вике, никому,
никому, которых мы видели, не давали ни единого шанса. Ни единого! Даже
сотой доли процента.
Даже днем было худо. И взяла тебя мама на руки, села к окну, и глядели
во двор. Ты спросила невнятно: "Мама, а где собачки?" Да, собак почему-то не
было. Были кошки. Так вы долго сидели, безнадежно, печально. И беззвучно,
пряча лицо за твоей головой, плакала мама, прижимаясь к затылку,
обцеловывала. Прощаясь. И на чудо чудес уже не надеялась. А глядела ты
молча, уже как Андрюша Салунин. И ко мне тоже пришла мама. Но сухи,
прозрачно кофейны были ее молодые глаза. И уже целиком, не таясь, думала она
обо мне. "Вот, я тебе бутерброд принесла. Съешь". -- "Я потом". И подумал: а
ты, доченька, ничего уж не можешь, ничего, только сливки, двадцать пять
грамм. "Сигареты годятся?
Ты все куришь... -- помолчала. -- Лина приехала. Я ей отдала деньги".
-- "Вот спасибо, мамочка!" -- "За что, глупенький мой... Если б я могла
тебе, сыночек, помочь..." -- отвернулась, едва сдерживаясь. Тоже ради меня.
Позднее, изредка навещая меня в котельной, вздыхала: "Посмотри на себя,
тебе же семьдесят лет можно дать". -- "Нет, не семьдесят -- сорок,
по-прежнему сорок! И здоровый, здоровый, живу!" И хотел я сказать, да жалел
ее: что ж тогда ты не убивалась? Смирилась? Видеть не можешь здорового и не
спятившего? Потому что я твой сын? А она ведь была моя дочь. И загнуться бы
мне уж не грех -- хватило бы, пожил, а она... А вот если б со мной -- ох,
как билась бы ты подстреленно!
-- Я не могу на тебя смотреть, сердце разрывается.
-- Почему же? -- со злостью.
-- Ну, возьми и убей себя, ляг рядом с ней! Возьми себя в руки.
-- Я и так беру. Сплю, ем, пишу. Чего тебе еще? Радоваться? Чему? Ну,
скажи?!
Еще будут, будут, мамочка, и у меня радости, много, да не в них ведь
дело. Ожидание радости -- вот что главное в жизни. Ожидание!.. Хоть какой.
Хоть тарелки супа, краткого отдыха, глоточка воды. В детстве -- сплошь,
одним зефировым, пронизанным солнцем облаком. В юности уже вперемешку с
тучками, а потом начнет, замолаживая, все серее затягивать. Так что станет и
встанет над стареющим, как потолок давным-давно небеленый. Но и там местами
кой-где посветлее потеки, проплешины. Да хотя бы тот же обед, день
пришествия (пенсии). Или в детях, внуках. Да мало ли как у кого. Но когда
совсем-совсем нет ожидания радости -- это, простите, уже не жизнь.
А тогда, в сентябре, на скамейке: "Тебе не холодно? -- заботливо
глянула. И тотчас же попрямела: -- Заведующая идет... У нее есть муж, дети?"
-- "У нее, наверное, все есть. Даже внуки". -- "Молодая еще... --
уважительно протянула. -- Здоровая баба. Ох, ей лучше, чем нам".
Что ж, так должно быть, чтоб кому-то всегда было лучше, нежели другому.
А тому лучше третьего. И уж так до самого дна. Никогда не водилось такого за
мной -- никогда я не лазал с линейкой завистливой по чужое, не мерил: своего
мне с избытком хватало. Хотя временами тоже тоскливо звенело. Но вот так,
натащив на мель, пусть не паводком, так дождем ли, слезами ли стаскивало, и
опять, ослепленно покачиваясь, плыл бок о бок с такими же щепками.
Проносились моторки, галоши буксирные, глиссеры. На подводных крыльях летели
вчерашние однокашники, разводили волну, но меня не захлестывало завистью --
только грустно временами укачивало. На минуту, другую. Забывалось.
"Я в жизнь пришел, чтобы не соглашаться!" - восклицал Горький. Может,
это коряво, но зерно есть. Не обязательно, Алексей Максимович, н е
соглашаться, а все же каждый из нас противопоставляет себя миру (кажется,
Ленин называл это вычленением). Не обязательно "противопоставляет", а вот
утверждается в этом мире каждый. Кто чем. Работой, любовью, комфортом,
стяжательством, водкой и, конечно, семьей. Да, не "хлебом единым"-- всем
понемногу. Инстинктивно, биологичеческн, социально. Сожалея, конечно, что
чего-то еще не добрал, не успел подмостить под себя.
Вот на днях говорила мне мать, что кому-то сказала в сердцах: "У меня
есть о ком думать, у меня несчастный сын". С удивлением вслушался
(несчастный -- это я?), повертел сей новый наряд, примерил и отбросил его с
отвращением. Нет, отнюдь не несчастный! А несчастных я вижу. Физически. Тех,
которые и минуты светлой, может, не видели. Иль не могут уже. Перед ними
смолкаю, склоняюсь. А еще тех, у кого дети больные, умственно и физически.
Вот, наверно, страшнее этого нет. Всегда это чувствовал. Даже в самые
бредовые дни. Неизбывное это, жуткое. А мы... одинаково мы с Тамарой
чувствовали: у нас была настоящая, счастливая жизнь, ибо знали мы и великое
горе и великое счастье.
Да вообще, как посмотришь вокруг, каждый если чем-то и не ушиблен, то
все же отъединен от других своей болью, жаждой, надеждой, капризом. Всякие
есть, добрые, злобные, голые и шерстистые, в общем-то, полосатые, но недаром
сказал Гейне: "Все мы ходим голые под своим платьем". И, подумать, всего-то
мы -- странники. Как сказали бы древние: страдиа виа, дорога жизни.
Колготной и веселый, пер недавно по ней грузовик, и