Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
и архиновую народную поговорочку: "Лучше быть богатым и
здоровым, чем бедным и больным"? Потому что нет у нас бедных? Даже слово
такое вытравлено. "Ученье в счастье украшает, а в несчастье утешает". Это вы
сами придумали? Не посоветовавшись с Эразмом Роттердамским? "Отсюда
пословица: "Ученье образует ум, а воспитание нравы"". Это народ так
по-херасковски выражается? "Ключом к знаниям народ полагает язык, который
служит мощным орудием познания". Эх, взять бы этот ключ (а еще лучше орудие)
да ка-ак треснуть по твоему кандидатскому мусоропроводу! Недаром же народ,
современный, так и говорит: "Жизнь бьет ключом, и все по голове".
В выходной день мы в последний раз увидели, какая была у нас девочка.
Два Сергея, большой да маленький, пололи картошку. Ты пошла к ним. И увидел:
посмеиваясь, перебрасывали друг другу твой красный берет. "Ну, отдай...
Сере-ожка..." - так мило, так женственно. "Достань... Ну? Вот..." -- высоко
поднимал старший, стройный, красивый. А я думал: ветер, надует. Но стоял,
глядел, как порывами шевелит каштанные волосы. "Сережа, я папе скажу". --
"Говори..." -- ласково.
Надо бы крикнуть им, да не мог: так светилась, растерянно радостно,
женственно. Хоть эти уважили, не прошли мимо. Ведь на днях подошла ко мне:
"Папа, почему Оля не хочет со мной играть? Говорит, что у меня изо рта
пахнет. Папа, это правда?" - "Нет", -- сказал, а была правда. Появился
какой-то запах.
"1963, 3 октября. Лерка получила массу впечатлений и сильно развилась,
-- заносила в дневник Тамара, -- именно благодаря тому, что там жило много
народу, дачников, все со своими делами, разговорами".
Я тогда работал сторожем в цехе литографии и разок, другой приносил
бракованные картинки. "Папа, у вас есть на работе художник?" -- "Есть". --
"А он иногда уходит?" -- "Да". -- "Папа, а у вас есть на работе дверь?.."
Двадцать первого июля выпало воскресенье. А для нас, отпускных, все дни
праздничные. Ночь тяжелая -- беспокоилась, плакала, трудно дышала. Глаз все
так же туманно мерцал. Утром потянулась Тамара, включила печурку, чтоб
теплее вставать, оделась, вышла в сени. Ты лежала тихо. Не спала, ничего не
просила. Уже булькало что-то там, за дверью, на плитке. И за окнами
слышалось: "Леша, не ходи туда к ним, Леша! -- это к нам. -- Ваня, почему ты
не следишь, что он после завтрака бегает?" Я глядел на тугоумного Ваню: ен
очки сседлал с хрящеватого носа, из газетного разворота носяру ту выпростал,
поглядел удивленно. Сперва туда, где на табуретках сидели разведенная Лешина
мама с молодым своим другом, а потом туда, к внуку покорно оборотился.
Встал, пошел, терпеливо, по-козлиному приговаривая: "Леша, Ле-ша, пойдем
рыбку ловить". -- "А как овить? а как овить?.."
А какая ты была в его зрелые годы? "1963. -- Папа, ты скоро выйдешь
гулять? -- Да, только пол подмету и поем . -- О, это много делов! Папа, купи
мне гошок игушечный. -- Их не делают. -- Как не делают -- ведь Катя хочет
покакать! И бъитвы игушечные не делают? И газеты? И выключатели? -- Ешь
скорей! - Папа, у меня же живот наелся. -- Ешь. - А у меня там есть место в
животике, ты не знаешь? Папа,
ты чего мне моковный сок не тъешь? -- Потому что ты его не пьешь, вот я
и обиделся: папе тяжело тереть. - А я буду тебе помогать. -- Как? --Я буду
стоять и смотъеть.
Часто сочиняет: "Совсем ослик к мальчику пъеклонился. Однажды ослик ко
мне подошел и меня нюхал. Тоже мне еще! А я его гладила".
Вот так, Лешенька, было. Внесла Тамара из сеней тарелки, достала хлеб,
посмотрела на тебя, проглотила вздох -- на первое блюдо, и ушла за чайником.
-- Папа... -- негромко, спокойно раздалось. Обернулся: такая ты тихая,
бледная, грустная. Все утро. -- Папа, посмотри, что у меня такое...-- (И
упало оно, мое сердце, под ноги. По нему подошел к тебе, заметил то, что уже
видел, да не хотел видеть -- смуглым пальцем щупала кос, щеку). -- Вот... --
мизинцем осторожно потыкала в ноздрю, левую.
Неужели?! -- раскаленно сверкнуло весеннее. То, что Лина мне привезла
из Москвы: "Они мне сказали: еще бы немного, и это вылезло бы из носа".
Присел у кроватки, пальцем тронул, наткнулся. На сосульку. Твердую, мокрую.
Красным сосочком выглядывает.
-- Папа, что это? Шишка, да? -- И вошедшей Тамаре: -- Мама, это шишка?
-- все толкала ее, трогала пальцем.
-- Да... -- разогнулась Тамара. И вышла за мной: -- Надо уезжать. Ты
возьмешь вещи... в чемодане. А мы потом приедем. И сразу же туда позвони.
- Сегодня воскресенье, завтра. Пойду к хозяину, скажу.
Да вот и сам он навстречу: "Здорово, Саша. Покурим? А ты чего хмурый?
Шли бы погулять, вон люди..." -- "Послушай, Коля, мы уезжаем. Совсем. Дочка
у нас заболела. Наверно, в больницу придется. За нами еще восемьдесят пять
рублей. И за клубнику два" -- "Да брось ты..." -- "Не брось... Вещи я пока
оставляю. Денег у меня сейчас нет. Может, удастся холодильник продать, тогда
отдам. И так тоже. Приеду, повешу объявление, а ты, если придут, покажешь
его. Он почти новый". - "М-да... -- пробасил сочувственно. -- Вон как вышло"
Чемодан уже вспрыгнул на табуретку в сенях, жадно раззявил свою
бегемотью пасть. У него тоже судьба. Желтый, фибровый, он пришел к нам еще
до тебя. Он и после, что тоже не диво, жизнь оседлую вел, антресольную, по
командировкам не шастал. А на дачи брали. Сперва желтомордому, импортному,
срамно ему было средь обшарпанных сотоварищей, потом ничего, от такой жизни
сам пооблез, поржавели и зубы никелированные. Вещи тоже, как люди: одних мы
переживаем, другие нас. В сенях быстро перешушукались: "Не говорить, что
едем?" -- "Пока нет". -- "Ты вымой там все, приготовь". -- "Хорошо, давай
мне все, чтобы вам налегке. Может, и Лерочку нести придется". -- "Мама..."
-- "Иду-у!.." -- бодро. "Мама...-- одетая, ты лежала, облокотясь на нашем
матрасе.-- Мы что, уезжаем?" -- "Лерочка, надо", -- выложил я. "В больницу?
-- горько выгнулись губы. -- Не хочу-у... -- головой замотала, забилась
бессильно, -- не хочу, ма-мочка... папочка, не хочу уезжать с дачи", -- и
текли на подушку слезы, прожигали ее. Кулачком колотила по подушке отчаянно.
"23 авг.63 г.Разговаривают соседи: -- Вы когда уезжаете с дачи, 31- го?
А Лерка гордо: -- А мы тридцать седьмого!" . .
Равнодушно, молча встречала квартира. Лишь в десятом часу задребезжал
телефон: "Саша... -- почему-то из дальнего далека долетало, -- мы на
Финляндском. Выходи к метро. Лерочка очень устала. Может, нести придется".
Вышли. Села ты на скамейку, сгорбясь, локти в колени. Бледно-синяя, с
темными, как осенние тучи, подглазьями. И сейчас, всякий раз проходя мимо
этой пустынной скамейки -- снег ли там или капли сочатся слезами, пыль сухая
лежит на сухом, шелушится нестерто, -- я глаза твои вижу, такие печальные,
обведенные черно. И такую усталость, недетскую муку. "Лерочка, папа тебя на
руках понесет". -- "Не хочу!" -- "Да я на закорках. И никто ничего не
подумает -- (нечто вроде далекой улыбки прошло: бывало, любила так на мне
ездить).-- Подсажу на спину, а ты знай погоняй: но!.. Добежим, не заметишь".
Тихо в доме, никто не звонит, видно, за лето телефон наш мохом порос,
приржавел в чужой памяти.
-- Папа, вы меня сегодня... -- губы привычно горько сыграли, -- не
будете от... отправлять в больницу? А завтра?.. А вы со мной будете? Рыжка,
наверно, выросла. -- Нет, Лерочка, она уж, наверное, старая. -- Старая
Чернулька! -- сердито отрезала. -- А Рыжечка молодая. Мне дяденька говорил.
Пошел день, разрешили ложиться нам вечером. И настала минута --
сказать. Плакала, но тихонько, сил не было. "В педиатрический? Мама, а
девочки там знакомые будут? -- сидела, по-старушечьи сгорбясь. Тамара
осторожно натягивала чулки и рукой проводила по голени затаенно ласково.
Обернулась ко мне -- взгляд горящий, рыдающий, опустила голову, нахлобучила
темные волосы. Чтобы ты не увидела. "Мама, а какие девочки? Таня будет?
Света? -- Не дождавшись, сама же отрешенно ответила: -- Света поправилась...
все поправились...--- помолчала. -- Мама, а Андрюша, правда, не умер?
Правда, что его увезли?" -- "Увезли... правда", -- сказал я. И ведь правда:
в гробу.
И вошли мы под сень вековых тополей, в перешепот их и в молчание.
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
"Но продуман распорядок действий". Шли, держа тебя за руки, вдоль
забора, облезлого, старого. Тополя высоченные глухо роптали. А пчу грачи не
вьют гнезда здесь? А пчу, скажите, не нравятся им эти исполинские дерева?
Все тут есть: дымы городские, бачки выгребные, медицинская помощь. Нет, не
вьют, не галдят, не детятся. Насмотрелись, что ли? Или всюду царит он,
всеобщий закон, и никто не в силах быть умнее своей судьбы? И когда родилась
ты, мне казалось, что, ежели не в писаниях, то в тебе обманул я судьбу.
Слишком сильно, бывало, я думал: когда становилось тошно, что ничего не
выходит, забивался под твое неоперенное крылышко -- пусть уж так, зато ты у
меня, ты, и хватит. Но когда мы ловчим с судьбой, то труда себе не даем
замечать этого. Живем, и вся недолга. Когда же она поступает с нами, говорим
обиженно: как жестоко нас обманула судьба. Это так, это нам не дано
поступать с нею. Разве что в поговорочке: "Человек хозяин своей судьбы". Но
сие из газет, для газет. Даже грустное: "Если бы молодость знала, если бы
старость могла", -- толкует совсем о другом. О том, что сложить бы иначе,
по-новому. Но, скажу вам, печь голландскую, в кафеле или русскую с сыто
гудящим челом, и лежанку нехитрую, или вовсе мангалку из двух кирпичей
сложить можно. Но судьба -- про другое. Не про то, что "написано" на роду,
не про то, что станется, а то, что случилось, сложилось. И чего уж иначе не
вывернешь. Потому что не властен. Нет, не Рок -- но Постфантом. Сперва
случится, сложится, потом скажут: на роду было написано. Хорошо, а ежели
глянуть иначе: отойти назад и вперед посмотреть. Вот тогда получится Рок,
предопределенность.
Никакой не писатель, никакой не служака и уж вовсе не чивый кормилец, я
отнять от себя даже сам одного не смогу: что отцом был. Далеко-далеко не
предельным: свое личное вовсе не меньше любил. И представить себя лишь "в
кругу семьи", среди множества чад -- и помыслить не мог. Нет, увольте. Да,
сидел месяцами на дачах, да, готовил, гулял, постирывал, но все это
вынужденно, спихнуть не на кого было. Это как -- нормально? Да, считаю, что
да. Ненормально стало, когда в тебя вцепилась болезнь.
Но каким-то отцом и я был. А теперь и того более. Вот недавно, когда
мороз завернул под двадцать, напялил подштанники; собираясь после суток
домой, вышел из душа и, как водится, тупо задумался. Будто со стороны на
себя глянул , прошептал, чтобы Гоша внизу не расслышал: "Ниобея в
кальсонах".
Положили тебя не в твою, не в Андрюшину -- в Витину келью, и оттуда
всплывало весеннее, жалобное: "Дя-енька, по-цитай книзецьку... дяенька, хоцю
ябъяцька..." Вот, лежал он, сердечник, не двигался, а Салунин скакал на
пружинах: ма-каенов, макаенов! А потом встал Витенька, такой шустрый гамен,
забегал, заголосил на всю клинику. Да, по-живому умирать можно и по-мертвому
выздоравливать.
На смену я с утра заступил.
-- Папа, а у меня уже мазки брали. -- Хорошо, гулять разрешат. -- А как
мы гулять будем? -- Раскладушку вынесу. -- Здравствуйте, я ваш лечащий
врач, -- поклонилась худощавая незнакомая женщина, показала умной
улыбкой, сколь приятно такое знакомство. -- Ну, давай, Лерочка, посмотрю
тебя. Сегодня укол сделаем.
Подкатила сестричка к нашему боксу кресло-коляску, Андрюшину, и,
взглянув на нее, вздохнул: "Лерочка, может, дойдем?" -- "Давай... только ты
меня подержишь? Папа... -- обернулась в дверях процедурной, -- ты... ты
здесь будешь?"
Увели. Заплакала. Ничего, ничего, только бы помогло. Кричит! Стекла
нижние были закрашены, на носки привстал, увидел. Только ноги твои, худые, с
коленками острыми. Как давил на них кто-то. Остальные... трое? четверо?
заслоняли, склоняясь. Они были люди, хорошие люди, столько делавшие для нас!
Вот сейчас, на особицу, сострадающе, и единственно лишь от них могли мы
ждать помощи, лишь от них, от них! но они для меня в ту минуту были белые
грифы. Над тобой. Отошел к окну, заплакал. Замечал, как шли мимо, ну, и
ладно, смотрите. Рукавом утерся, заготовил тебе улыбку. "Папа... --
протянула неколотую ручонку, -- а когда мама придет? Она знает, что мне...
делали?" -- "Конечно, ты же видишь, как у тебя носик болит, надо же что-то
делать".
От натяга уже начинала лосниться воспаленная кожа. Что же будет,
если... "Опять тошнить будет. -- Помолчала. -- Ночью. А мамы не будет".
Когда собрался уходить, сестра подошла к боксу: вас там просят. Это
Лина была. "А я могу посмотреть? У меня и халат есть". -- "Нет, не стоит, и
так мы торчим. К окну подойди". - "Теть Ли-ин..." -- приподнялась, руками в
подушку уперлась. "Гулечка!., маманька моя!.. я тебе куколку принесла,
вот... " -- отошла, зарывшись в платок, показывала, что дождется меня.
Ну, и шли. Молча. Значит, худо, если Лина -- ни слова. "Ну, что?" --
все же спросил. "Ой, Сашка!.." -- заплакала, так хорошо, по-родному.
Утром я приехал по дворницкой рани: голяками они доскребали дорожки. И
в дверях бокса молчаливо встречали меня глаза твои карие, словно кофе
бессонный. "Папа, а меня рвало,-- безразлично проговорила и все трогала,
щупала нос.-- А я делала, как ты учил... вот так, на грудь ложилась. А что
мама делает?"
Есть теперь и для нас, доченька, безутешное утешение -- что не
мучаешься, что уже никому никогда не достать тебя ни иглой, ни ножом, ни
ядом.
Днем, наверное, жарко будет: свет тягучий, матовый, и закат вчера
отливал апельсинно-дымным, опаловым. Но пока еще зной не выдышал лиственную
ночную свежесть. Завтрак мимо проехал. Даже чаю не стала. Раскладушку вынес,
поставил. Потом тебя. "Папа, а наши цветочки не выросли? Ведь мы с мамой
сажали, -- глядела в комковатую землю. Да, не сочли они нужным вырасти,
другое взялось. -- Папа, а знаешь, какие это цветы? -- показала на
колокольчатые, бледно-лиловые, на высоких, клонящихся стеблях. Не единожды
виденные, но, как в сито входили, и из сита высеивались, из моей головы. --
Эх, ты-ы, это водосбор. Ну, читай..."
Все готов, но читать вслух не люблю. И опять меня относило к общему.
Вот пройдет этот день и другой, другие... Не хочу о них думать, не могу, но
ведь ничего не останется, ничего. Пробегая с драной портфелью в публичку,
сколько раз с удивлением я посматривал на трехъярусный памятник Екатерине
второй. Как жеманно, величавая и надменная, простирает она скипетр над
париками трубецких-репниных к гастроному No 1, бывшему Елисееву. Не обидели
ее формами ни скульптор, ни Бог. И пускай Толстой злобно морщился (мол,
смердило от подола великой распутницы) -- ничего, ничего, стоят вельможи,
как под вечевым колоколом, под юбкой ее и не морщатся, улыбаются, очень даже
гордые и довольные. Даже сам ершистый воитель Суворов. И пускай говорят:
крепостница, тиранша, все равно, не шелохнувшись, стоит. Прошмыгнем, как
серые мыши, истаем в бесследной дали, а она навсегда. А спросите любого
историка нашего, для чего проливалась безбрежная кровь, как не для того,
чтобы вознести над царицей любого из нас -- мыша.
Утром снова ты не спала: эндоксан. И пошел-покатился день, будто
детский мяч, надувной, бело-зеленый. И для нас тоже чем-то белый: тьфу,
тьфу, лучше. Не щупаешь нос. И лоснится не так. "Там гормон у вас, не
забудьте", -- остановилась в проходе сестра. "Хорошо, Валечка, не
забудем..." -- а "выбросить"
проглотил. "Да, вам мочу еще сегодня сдавать".
Вот тогда-то в первый раз и заметил: будто темное пиво. Пригляделся к
тебе. Кожа вроде желтит. Неужели дошло уж до этого? Знал: очень часто при
этой болезни -- горчишность.
Анна Львовна загорелась новым -- алаперой. Это шло из журнала "Юность",
где рассказывалось о суденышке "Щелья", о путешествии автора по ледовитым
морям. Были там раздумья писателя над белужьим стадом. И припомнил он давнюю
историю об одном человеке. Который болел, а потом вылечился. <Нет, Саша,
вы послушайте, -- терпеливо убеждала меня Ильина. -- Я не сомневаюсь, чем он
болел. Тут, правда, ничего не сказано прямо, но и так ясно: почти все в
палате умерли. А не сказано, чтобы не вызывать ажиотажа, сенсации. Им же
тогда редакцию разнесут. Я постараюсь связаться, узнать. Только бы
где-нибудь ловили белуху". У нее не только доброе сердце, но железные
организаторские способности, не совсем отдавленные за долгую жизнь.
Разыскала автора (подтвердил, что именно эта болезнь), созвонилась с
обкомом, газетами, с промысловым колхозом. А белуха не ловится, не сезон.
Вот весной бы иль поздней осенью. Пока же, где-то за Мезенью, на складе
тухнет соленая. А доставить как? Но и это уже предусмотрено Ильиной:
созвонилась с аэрофлотом, и дано указание всем начальникам перевозки грузить
в отлетающий самолет. Все я выслушал и бежал к тебе, доченька, с глазами
промоклыми. От того, что столько людей уже втянуто, готовых на всякие
неудобства.
Отпуск кончился, но работать и думать не мог. Надо новенькую кочегаршу
просить, Зину Лядову, ту, что вместо Павла теперь.
Не узнал я своего логова -- потолки белены, трубы крашены, подоконники
оторочены белой плиткой. Все чужое. Да и сам я чужой. Столковались быстро,
глаза-пуговки засветились: "Только как вы рассчитываться со мной будете?" --
"Очень просто: получу и отдам".
Вечером междугородно задергался телефон: ответьте Архангельску!
Потянулась шуршащая пауза; серебристая млечная пыль, как в песочных часах,
морозно позванивала. Кто бы это? Это был Юрий Дмитрич, собкор ТАСС. Доложил:
свежей алаперы нет, но везде ищут. А пока высылают соленую. Говорил он без
газетной запарки, и слезу из голоса не выцеживал, но зато что-то было в нем
необманное, доброе. Ведь по-разному можно протянуть руку утопающему -- можно
с берега, из воды тоже можно, войдя по грудь. Все смешалось в душе: стыд,
что тревожим чужих, благодарность, тоска, безнадежность. Чем ответить с
тобою нам, доченька? Тут бы надо -- спасением.
А назавтра нашли у тебя дифтерийную палочку. И пожалуйте, милые, в
карантинную клинику. Эта клиника простая была, как кирпич: без колен, без
архитектурных рулад. Посреди коридор, разделенный стеклянной стеной на два
отделения, а налево-направо боксы. Да такие, что с иную палату -- прадеды
строили. "Правила у нас такие... -- неслышно встала за моей спиной старшая
сестра, пожилая властная дама. Матово неживая седина переходила в белый
колпак. Алюминиевый взгляд, скулы с плавным румянцем, широкая ротовая щель,
задрапированная твердыми мужскими губами. -- Для того чтобы выйти отсюда,
нужно снять халат -- второй халат, вот он, вымыть руки с хлорамином и тогда
выйти. А когда входите, надеваете второй халат", -- взялась за стертую
медную ручку дверей, тускло поблескивающую. Со времен прадедов. И наверно,
от тех же времен шло то, о чем поведала в тот же день, придя к нам в
больницу, Анна Львовна: "Мне тут Нина рассказывала о собачьей слюне. Нет,
зря вы так, Саша, -- заметив усмешку, вздохнула. -- Горцы издавна лечат
опухоли собачьей слюной. И один человек вылечился. У него тоже было в носу".
Слушал, отстукивалось: