Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
ице жалкий трус, обитающий в сердцах королей.
Когда Джек Гроза Великанов впервые увидел противника, все
было не так, как думают. Если хотите, я расскажу вам, как
все было. Прежде всего Джек обнаружил, что великан не так
уж велик. Он широко шагал по безбрежной равнине и казался
совсем невысоким, как фигурка на фоне пейзажа; но тут Джек
понял, что попирает он не траву, а огромные деревья.
Человек подходил все ближе, становился все больше, и когда
он закрыл небеса, Джек едва сдержал крик. Потом начался
невыносимый ужас.
Как и подобает чудесам и чудищам, великан казался
невероятным, потому что был очень реальным. Все труднее
было поверить в него, все легче его увидеть, а вынести, что
такую часть неба занимает лицо, - просто невозможно. Глаза,
подобные окнам-фонарям, стали огромней огромного, но
остались глазами. Перед лицом, закрывшим небо, Джек потерял
последний разум, потерял последнюю надежду, зрение и слух.
Только рыцарство осталось ему, и достоинство гибнущей
чести не дало ему забыть, что в руке у него - бесполезный,
маленький меч. Он кинулся к колоссальной стопе - щиколотка
нависла над ним, как утес, - и вонзил в нее меч по рукоятку,
и навалился на него, и лезвие с хрустом обломилось. Великан
что-то почувствовал; он взял огромную ногу огромной рукой,
поглядел, опустил, наклонился, рассматривая землю, и наконец
заметил Джека.
Тогда он поднял его двумя пальцами и отшвырнул в сторону.
Джек взлетел в небеса, едва не коснувшись звезд, и опустился
не на камни, а в мягкий ил у далекой реки, ибо великан не
потрудился бросить его получше. Там он пролежал много
часов, а когда очнулся, страшный победитель был еще виден.
Он шел сквозь леса в сторону моря и был не выше холма.
Потом он стал меньше, как становится меньше холм, когда его
минует ваш поезд. Через полчаса он стал ярко-синим, как
далекие горы, но еще походил на человека. Еще через час
синий великан подошел к синему морю, и с ним случилось
что-то странное. Оглушенный, раненный Джек с трудом
приподнялся на локте, чтобы все разглядеть. Великан снова
осмотрел свою ногу, покачнулся, как на ветру, и вошел в
огромное море, омывающее землю. Только оно одно было
достаточно большим, чтобы стать ему могилой.
Г.К. Честертон
Доисторический вокзал
Вокзал прекрасен, хотя Рескин его и не любил. Рескин
считал его слишком современным, потому что сам он еще
современней - суетлив, раздражителен, сердит, как пыхтящий
паровоз. Не ему оценить древнее спокойствие вокзала.
"На вокзале, - писал он, - мы спешим, и от этого
страдаем". Зачем же спешить, зачем страдать? Истинный
философ торопится к поезду разве что шутки ради или на пари.
Если вы хотите попасть на поезд, опоздайте на предыдущий.
Другого способа я не знаю. Явившись на вокзал, вы обретете
тишину и уединение храма. Вокзал вообще похож на храм и
сводами, и простором, и цветными огнями, а главное -
ритуальной размеренностью. В нем обретают былую славу вода
и огонь, неотъемлемые от священнодействия. Правда, вокзал
похож на храм старой, а не новой веры: здесь много народу.
Замечу в этой связи, что места, где бывает народ, сохраняют
добрую рутину древности много лучше, чем места и машины,
вымышленные высшим классом. Обычные люди не так быстро все
меняют, как люди модные. Если хотите увидеть прошлое, идите
за многоногой толпой. Рескин нашел бы в метро больше следов
средневековья, чем в огромных отелях. Чертоги услад,
которые строят богатые, носят пошлые, чужие имена. Но когда
я еду в третьем классе из дома в редакцию или из редакции
домой, имена станций строками литании сменяются передо мною.
Вот - Победа; вот парк апостола Иакова; вот мост, чье имя
напоминает о древней обители; вот символ христианства; вот
храм; вот средневековая мечта о братстве (1).
Да, чтобы найти древности, идите за толпой. В худшем
случае окажется, что она их просто износила, протерла
ногами. Но снобы отшвырнули их ногой.
Я глубоко чувствую все это, когда брожу по пустому
вокзалу и делать мне нечего. Автоматы уже вручили мне
множество шоколадок, сигарет, конфет, жвачек и других
ненужных вещей; я взвесился и снова удивился, а все ощущаю,
что радости бедных не только чисты, но и старинны, может
быть - вечны. Я подхожу к киоску, и вера моя преодолевает
даже дикое зрелище нынешних газет и журналов. Однако и в
грубом мире газеты я предпочту простое гордому. Пошлость, о
которой говорят пошловато, не так ужасна, как подлость, о
которой говорят торжественно. Люди покупают "Дейли мейл" и
не верят ей. Они верят "Тайме" и, кажется, ее не покупают.
Но чем больше изучаешь теперешние кипы бумаги, тем больше
находишь древнего и здравого, как имена станций. Постойте,
как я, часа два-три у вокзального киоска, и он обретет
величие Ватиканской библиотеки. Новизна поверхностна,
традиция - глубока. В "Дейли мейл" нет новых мыслей. Кроме
старой доброй любви к алтарю и отечеству, там есть только
старые добрые сплетни. Теперь смеются над летописями, где
много диковинок и чудес - молния ударила в колокольню,
родился теленок о шести ногах; и не замечают, что все это
есть в современной массовой прессе. Летопись не исчезла;
просто она появляется каждый день.
Размышляя у киоска, я заметил ярко-алую книгу с крупной
надписью: "Вверх или вниз!" Слова эти отрезвили меня, ибо
уж они-то, несомненно, новы и безнравственны. Они напомнили
мне, что теперь существует такая дикая глупость, как
поклонение успеху. Ведь что такое успех? Что значит
"преуспел"? Вот что: кто-то делает что-то лучше прочих -
быстрей убегает с поля битвы, крепче спит. Заглавие затмило
на миг священную тишину вокзала. И здесь, подумал я, бывают
беззаконие и подлость; и, в горькой ярости, купил книгу,
предполагая обнаружить там мерзости и кощунства, почти
невозможные в тишине и святости столь почтенного места.
Но я их не нашел. Ничто не подтверждало жестокой
решительности заглавия. Внимательно все прочитав, я так и
не понял, куда же надо идти, вверх или вниз, но заподозрил,
что внизу получше. Много страниц ушло на эпизоды из жизни
Бонапарта. Без сомнения, он вознесся вверх. Спустился он и
вниз, однако, сцены из его жизни никак не помогали понять,
почему так вышло. Я прочитал, что он вытирал перо о штаны.
Должно быть, мораль - вытирай о штаны перо, и ты победишь
при Ваграме. Прочитал я и о том, что как-то он выпустил
газель в толпу придворных красавиц. Что ж, выпускай к дамам
газель, и станешь императором. Словом, книга не нарушила
мягкой тишины вокзала. И тут я увидел один закон, который
можно пояснить примером из биологии. Благородные люди -
позвоночные: мягкость у них сверху, твердость - глубоко
внутри. А нынешние трусы - моллюски: твердость у них
снаружи, внутри мягко. От мягкости им не уйти - да что там,
от слякоти. В обширном нынешнем мире ее так много!
------------------------------------------------------------
1) Виктория, Сент-Джеймс-парк, Вестминстерский мост,
Чаринг-кросс, Темпл, Блек- фрайерс
Г.К. Честертон
Человечество
Если не считать нескольких шедевров, попавших туда
случайно, Брюссель - это Париж, из которого убрали все
высокое. Мы не поймем Парижа и его прошлого, пока не
уразумеем, что его ярость оправдывает и уравнивает его
фривольную легкость. Париж прозвали городом наслаждения, но
можно его назвать и городом страданий. Венок из роз -
терновый венец. Парижане легко оскорбляют других, еще легче
- себя. Они умирают за веру, умирают за неверие,
претерпевают муки за безнравственность. Их непристойные
книги и газеты не соблазняют, а истязают. Патриотизм их
резок и груб; они бранят себя так, как другие народы бранят
иноземцев. Все, что скажут враги Франции о ее упадке и
низости, меркнет перед тем, что говорит она сама. Французы
пытают самих себя, а иногда - порабощают. Когда они смогли,
наконец, править как им угодно, они установили тиранию.
Один и тот же дух владеет ими, от Крестовых походов и
Варфоломеевской ночи до поклонения Эмилю Золя. Поборники
веры истязали плоть во имя духовной истины; реалисты
истязают душу ради истины плотской.
Брюссель - Париж, не очищенный страданием. Вульгарность
его не перегорает в огне непрестанных мятежей. В нем нет
того, за что любят Париж благородные французы. В нем есть
все то, за что любят Париж дурные англичане. Здесь, как во
многих больших городах, вы найдете худшие плоды всех наций -
английскую газету, немецкую философию, французский роман,
американские напитки. Здесь нет английской шутки, немецкой
учтивости, американского восторга, французской борьбы за
идею. Бульвары, как в Париже, и магазины, как в Париже, но
посмотрите на них две минуты, и вы поймете, в чем разница
между королем Леопольдом и хотя бы Клемансо.
По этим, а также по другим причинам я стал мечтать об
отъезде, как только приехал, и, движимый мечтою, сел в
трамвай, который шел за город. В трамвае этом беседовали
двое мужчин: невысокий, с черной бородкой, и лысоватый, с
пышными баками, как у богатого графа-иностранца в трехактном
водевиле. Когда мы выбрались из центра и шума стало меньше,
я услышал всю их беседу. Они говорили по-французски, очень
быстро, но вполне понятно, ибо употребляли в основном
длинные слова. А кто не поймет длинных слов, сохранивших
ясность латыни?
- Гуманность - кардинальное условие прогресса, - сказал
человек с бородкой.
- А интернациональная консолидация7 - парировал человек с
баками.
Такие разговоры я люблю; и я стал слушать. Человек с
баками хотел, чтобы Бельгия была империей, и впрямь, для
нации она недостаточно сильна, а для империи - сойдет.
Нация имеет дело с равными, империя бьет слабых Сторонник
империи говорил так.
- Человечеству прежде всего нужна наука.
А человек с бородкой отвечал:
- Этого мало. Ему нужна гуманизация интеллекта.
Я зааплодировал, как на митинге, но они не услышали.
Мысли их не были для меня новостью, но в Англии их не
выражают так резко и к тому же так быстро. Человек с баками
любил просвещение, которое, как выяснилось,
распространяется. Просвещенные просвещают непросвещенных.
Мы несем отсталым народам науку, а заодно - и себя. Поезда
ходят все быстрее. Наука преображает мир. Наши отцы верили
в Бога и, что еще прискорбней, умирали. Теперь мы овладели
электричеством - машины совершенствуются - границы стираются
- стран не будет, одни империи, а властвовать над ними
станет все та же наука.
Тут он перевел дух, а гуманизатор интеллекта ловко
перехватил инициативу. Движемся-то мы движемся, но куда? К
этическому идеалу. Человечество становится человечным. Что
дали ваши империи? Не новое ли варварство? Но человечество
его преодолеет. Интеллект - гуманность - Толстой -
духовность - крылья.
На этом немаловажном месте трамвай остановился, и я, как
ни странно, увидел, что наступили сумерки, а мы - далеко за
городом. Тогда я вышел побыстрее, оставив пригородный
трамвай на произвол судьбы.
Вокруг лежали поля, города не было видно. По одну
сторону рельсов росли тонкие деревья, которые есть везде, но
возлюбили их почему-то именно фламандские художники. Небо
уже стало темным, лиловым и густо-серым, только одна
полоска, лоскуток заката, светилась серебром. Меж деревьев
бежала тропинка, и мне показалось, что она ведет к людям. Я
пошел по ней и вскоре погрузился в пляшущий сумрак рощи.
Как причудлив и хрупок такой лесок! Большие деревья
преграждают путь весомо, материально, а тонкие - как бы
духовно, словно ты попал в волшебное облако или пробираешься
сквозь призрак. Когда дорога осталась далеко позади,
странные чувства овладели мной. В трамвае я много узнал о
человечестве. Сейчас я ощутил, что его нигде нет, что я -
совсем один. Мне были нужны люди, хотя бы человек. И тут я
почувствовал, как тесно мы все связаны. Тогда я увидел
свет. Он был так близко к земле, что мог принадлежать
только образу Божию.
Я вышел на лужайку. Передо мной был длинный низкий дом,
а в его открытой двери стояла, задом ко мне, большая серая
лошадь. Я вежливо протиснулся мимо нее и увидел, что ее
кормит медлительный паренек, попивающий при этом пиво.
Отовсюду глядели, как совы, дети помоложе; я насчитал шесть
штук. Отец еще работал в поле, а мать, завидев меня, встала
и улыбнулась, но проявлять друг к другу милосердие нам
пришлось знаками. Она налила мне пива и показала, куда
идти. Я нарисовал детям картинку, и, поскольку на ней
сражались два человека, дети очень обрадовались. Потом я
дал каждому ребенку по бельгийской монете, заметив, что
люблю экономическое равенство. Они о нем не слышали, в
отличие от английских рабочих, которые только о нем и
слышат, хотя его и не видят.
Я добрался до города и назавтра снова встретил своих
спутников, доказывавших, без сомнения, что наука радикально
изменила человечество, а человечество, в свою очередь,
стремится к гуманизации интеллекта. Но для меня при этом
слове вставала одна картина. Я видел невысокий дом,
затерянный в полях, и мужчину, копающего землю, как копали
ее люди с первого своего утра, и большую серую лошадь,
жующую у самой головы ребенка, как тогда, в пещере.
Г.К. Честертон
О вшах, волосах и власти
Недавно врачи и другие лица, которым современный закон
разрешил распоряжаться более оборванными собратьями,
постановили стричь всех девочек. Конечно, я имею в виду
девочек бедных. Много нездоровых обычаев бытует среди
богатых девочек, но не скоро, очень не скоро доберутся до
них врачи. Постановление объяснили так поскольку бедным
приходится жить в немыслимой тесноте и грязи, им нельзя
отпускать волосы, чтобы не завелись вши. Итак, волосы
запретили. Почему-то никому не пришло в голову запретить (и
уничтожить) вшей. Как всегда в современных спорах, самая их
суть не упоминается из скромности.
Всякой свободной душе ясно: если вы принуждаете к
чему-то дочь извозчика, принуждайте и дочь министра. Я не
спрошу, почему врачи не следуют этому правилу, я и так знаю
- они не смеют. Они, конечно, объяснят иначе: они укажут,
что у бедных вши заведутся скорей. А почему? Потому, что
бедных детей (не считаясь с желаниями их домовитых
родителей) сгоняют в тесные классы по сорок штук, а у одного
из сорока могут быть вши. Почему же? Потому, что бедных
так задавили налогами, что их женам приходится работать,
значит - у них нет времени на дом; значит - у ребенка могут
завестись вши. Поскольку у бедного человека на голове сидит
учитель, а на животе - домовладелец, ему приходится терпеть,
чтоб волосы его дочери сперва запустили от бедности, потом
загрязнили - от скученности и наконец отрезали во имя
гигиены. Может быть, он гордился ее волосами. Но кому до
него дело?
Когда тирания загоняет людей в грязь, наука знает, что ей
делать. Долго и накладно отрезать головы тиранам; лучше уж
отрезать волосы рабам. Если, скажем, дети бедных докучают
богатым и изысканным зубной болью, можно всем поголовно
вырвать зубы; если глаз оскорбляют их грязные ногти - вырвем
ногти; если из носа течет - долой носы. Пока мы не
управились совсем с меньшими братьями, можно сильно
упростить их внешность. По-моему, это ничуть не более
странно, чем наш теперешний закон: врач входит в дом
свободного человека, у чьей дочери могут быть чистые, как
снег, волосы, и приказывает остричь их. Никто не догадался,
что вши в трущобах свидетельствуют против трущоб, а не
против волос. Только вечными установлениями - такими, как
волосы, - можем мы поверять установления временные, как,
скажем, империи. Если дверь построена так, что вы
ударяетесь об нее головой, - сломайте дверь, а не голову.
Народ не может восстать, если он не консервативен; если
он не сохранил хоть несколько старых убеждений. Страшно
подумать, что большая часть старых мятежей не началась бы
сейчас вообще, потому что нет уже у народа тех чистых и
здравых традиций. Оскорбление, вознесшее молоток Уота
Тайлера, сочли бы сейчас медицинским осмотром.
Издевательство над Виргинией - свободной любовью. Жестокие
слова Фулона "Пускай жрут траву" - советом нежного
вегетарианца. Огромные ножницы науки, остригшие кудри
бедных школьниц, подбираются все ближе ко всему, чем вправе
гордиться народ. Врачи и чиновники не знают, что тело -
больше одежды; что суббота - для человека; что все
установления на свете будут осуждены или оправданы в
зависимости от того, подошли они или нет к здравой
человеческой жизни. Политика нормальна, если народ
сохраняет голову. Наука и искусство нормальны - если он
сохраняет волосы.
Вот она, мораль этой басни: надо начать снова, и не там,
где начинали. Сейчас я начну с волос бедной девочки.
Что-что, а это уж - дело хорошее. Когда мать гордится
красотой дочери - это хорошо, даже если все на свете плохо.
Такая гордость и любовь - один из пробных камней любой
страны и эпохи. Если другие установления этому мешают - тем
хуже для них. Если мешают властители, ученые, законы - тем
хуже для законов, ученых и властителей. Рыжим волосом
замурзанной девочки я подожгу цивилизацию. У девочки должны
быть красивые волосы - значит, она должна их мыть; волосы
надо мыть - значит, в доме должно быть чисто; в доме должна
быть чистота - значит, мать не должна работать; женщина не
должна работать - значит, надо меньше драть за жилье; жилье
должно быть дешевле - значит, надо перестроить экономику;
экономику надо перестроить - значит, нужно восстать.
Золотисто-рыжую девочку (которая только что прошла мимо
моего окна) нельзя уродовать, мучить, огорчать; нельзя
стричь, как каторжанку. Все короны, не подходящие к ее
голове, надо сломать; все, что мешает ее красе, надо смести.
Мать вправе приказать ей, чтобы она подвязала волосы, но
император Вселенной не смеет приказать, чтобы она
постриглась. Она - человек, образ Божий. Нагромождения
общественной жизни развалятся, сгинут; устои общества
рухнут; но волос с ее головы не должен упасть.
Г.К. Честертон
Три типа людей
Грубо говоря, в мире есть три типа людей. Первый тип -
это люди; их больше всего, и, в сущности, они лучше всех.
Мы обязаны им стульями, на которых сидим, одеждой, которую
носим, домами, в которых живем; в конце концов, если
подумать, мы и сами относимся к этому типу. Второй тип
назовем из вежливости "поэты". Они большей частью сущее
наказание для родных и благословение для человечества.
Третий же тип - интеллектуалы; иногда их называют мыслящими
людьми. Они - истинное и жесточайшее проклятие и для своих,
и для чужих. Конечно, бывают и промежуточные случаи, как во
всякой классификации. Многие хорошие люди - почти поэты;
многие плохие поэты - почти интеллектуалы. Но в основном
люди делятся именно так. Не думайте, что я сужу
поверхностно. Я размышлял над этим восемнадцать с лишним
минут.
У первого типа (к которому вы и я не без гордости можем
причислить себя) есть определенные, очень твердые убеждения,
которые называют "общими местами". Так, люди считают, что
дети приятны, сумерки печальны, а человек, сражающийся
против троих, - молодец. Эти мнения ни в коей мере не
грубы, они даже не просты. Любовь к детям - чувство тонкое,
сложное, почти противоречивое. В самом простом своем виде
оно слагается из преклонения перед радостью и преклонения
перед слабостью. Ощущение сумерек - в пошленьком романсе и
нелепейшем романе - очень тонкое ощущение. Оно колеблется
между тоской и наслаждением; можно сказать, что в нем
наслаждение искушает тоску. Рыцарственное нетерпение,
охватывающее нас при виде человека, вступившего в неравный
бой, совсем нелегко объяснить. Тут и жалость, и горькое
удивление, и жажда справедливости, и спортивный азарт. Да,
чувства толпы - очень тонкие чувства; только она их не
выражает, разве что взорвется мятежом.
Здесь-то и кроется объяснение необъяснимого на первый
взгляд существования поэтов. Поэты чувствуют, как люди, но
выражают эти чувства так, что все видят их тонкость и
сложность. Поэты облекают в плоть и кровь несмелую
утонченность толпы. Простой человек выразит сложнейш