Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Детективы. Боевики. Триллеры
   Военные
      Некрасов Виктор. В окопах Сталинграда -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  -
Правда, у немцев тоже появились "ночники", и теперь по ночам совсем не поймешь, где наш, где их. Мы роемся, ставим мины, пишем длиннейшие донесения. "За ночь сделано окопов стрелковых столько-то, траншей столько-то, минометных позиций, блиндажей, минных полей столько-то, потери такие-то, за это время разрушено то-то и то-то..." На берегу у нас открываются мастерские. Два сапера, из хворых, крутят деревянный барабан, изготовляют спирали Бруно - нечто среднее между гармошкой и колбасой из колючей проволоки. Потом их растягивают на передовой перед окопами дивизионные саперы. Каждый вечер приходит взвод второй роты саперного батальона. Мои же ставят мины и руководят вторыми рубежами. Работают на них так называемые "лодыри" - портные, парикмахеры, трофейщики и не получившие еще своего вооружения огнеметчики. Минированием занимается, конечно, Гаркуша и командир второго отделения Агнивцев, энергичный, исполнительный, но не любимый бойцами за грубость. Лисагор по-прежнему деятелен и руглив. У него всегда какое-то неотложное задание командира полка: то склад обозно-вещевого снабжения построить, то оружейную мастерскую, то еще что-нибудь. Водкой от него несет, как из бочки, но держится, в общем, хорошо. Днем мы отдыхаем, оборудуем блиндажи, конопатим лодки. С первыми звездами собираем лодки и кирки и отправляемся на передовую. Пожаров уже мало. Дорогу освещают ракеты. После работы, покуривая махорку, сидим с Ширяевым и Карнауховым,- во втором батальоне я чаще всего бываю,- в тесном, жарко натопленном блиндаже, ругаем солдатскую жизнь, завидуем тыловикам. Иногда играем в шахматы, и Карнаухов систематически обыгрывает меня. Я плохой шахматист. Утром, чуть начинает сереть, отправляемся домой. Утра уже холодные. Часов до десяти не сходит иней. В блиндаже ждет чай, оставшиеся с вечера консервы и уютно потрескивающая в углу печурка. На языке сводок все это, вместе взятое, называется: "Наши части вели огневой бой с противником и укрепляли свои позиции". Слова "ожесточенный" и "тяжелый" дней десять уже не попадаются в сводке, хотя немцы по-прежнему бомбят с утра до вечера, и стреляют, и лезут то тут, то там. Но нет уже в них того азарта и самоуверенности, и все реже и реже сбрасывают они на наши головы тучи листовок с призывами сдаться и бросить надежды на идущего с севера Жукова. Ноябрь начинается со все усиливающихся утренних заморозков и с зимнего обмундирования, которое нам теперь выдают. Ушанки, телогрейки, стеганые брюки, суконные портянки, меховые рукавицы - мохнатые, кроличьи. На днях, говорят, валенки и жилетки меховые будут. Мы переносим звездочки с пилоток на серые ушанки и переключаемся на зимний распорядок - не ходим уже мыться на Волгу и начинаем считать, сколько до весны осталось. Устинов одолевает меня целым потоком бумажек. Маленькие, аккуратно сложенные и заклеенные, с обязательными "Сов. секретно" и "Только Керженцеву" наверху в правом углу, они настойчиво и в различных выражениях требуют от меня то недосланной формы, то запоздавшего отчета, то предупреждают о необходимости подготовить минные поля к зимним условиям - смазать маслом взрыватели и выкрасить в белую краску плохо замаскированные мины. Приносит эти бумажки веселый, рябенький и страшно курносый сапер, устиновский связной. Из-за дверей еще кричит молодым, звонким голосом: - Отворяйте, товарищ лейтенант! Почта утренняя. С Валегой они дружны и, перекуривая обязательную папироску, усевшись на корточки у входа, обсуждают своих и чужих командиров. - Мой все пишут, все пишут,- сквозь дверь доносится голос связного.- Как встанут, так сразу за карандаш. Даже в уборную и то, по-моему, не ходят. Мин уж больно боятся. Велели щит из бревен перед входом сделать и уборную рельсами покрыть. - А мой нет, писать не любят,- басит Валега.- Все твоего ругают, что писулек много шлют. Зато подавай им книжки. Все прочтут. Щи хлебают, и то одним глазом в книжку или газету смотрят. Уж очень они образованные. - Ну, уж не больше моего,- обижается связной.- Видал, сколько у нас на столе книжек лежит? В одной, я сам смотрел, пятьсот страниц. И все меленько, меленько, без очков и не разберешь. - А на передовой твой бывает? - спрашивает вдруг Валега. - Куда уж им. Старенькие больно. Да и не видят ничего ночью. Валега торжествующе молчит. Связной уходит, забрав мои донесения. Иногда приходит к нам Чумак, он живет рядом, в десяти шагах, приносит с собой карты, и мы дуемся в "очко". Иногда мы с Лисагором к нему ходим - слушать патефон. Время от времени приезжает с того берега Лазарь, начфин. Живет у нас. Валега расстилает ему шинель между койками, а сам устраивается у печки. Лазарь рассказывает левобережные новости - нас, мол, на формировку собираются отводить. Не то в Ленинск, не то чуть ли не в Сибирь. Мы знаем, что все это чепуха, что никуда нас не отведут, но мы делаем вид, что верим, верить куда приятнее, чем не верить, и строим планы мирной жизни в Красноуфимске или Томске. Один раз в расположение нашего полка падает "мессершмитт". Кто его подбил - неизвестно, но в вечерних донесениях всех трех батальонов значится: "Метким ружейно-пулеметным огнем подразделений нашего батальона сбит самолет противника". Он падает недалеко от мясокомбината, и к нему, несмотря на обстрел и крики командиров, начинается буквальное паломничество. Через полчаса после падения Чумак приносит очаровательные часики со светящимися стрелками и большой кусок плексигласа. Через неделю мы все щеголяем громадными прозрачными мундштуками гаркушинского производства. У него нет отбоя от заказчиков. Даже майор, у которого три трубки и который никогда не курит папирос, заказывает себе какой-то особенный, с металлическим ободком мундштук. 19 Шестого вечером Карнаухов звонит мне по телефону: - Фрицы не лезут. Скучаю. А у меня котлеты сегодня. И праздник завтра. Приходи. Я не заставляю себя ждать. Приходим. Я, Ширяев, потом Фарбер. - Помнишь,- говорит Ширяев,- как мы с тобой под Купянском тогда пили? В последнюю ночь... У меня в подвале. И картошечкой жареной закусывали. Филипп мой мастер был картошку жарить. Помнишь Филиппа? Потерял я его. Под Кантемировкой. Неплохой парнишка был...- Он вертит кружку в руках. - О чем ты думал тогда? А? Юрка? Когда мы на берегу сидели? Полк ушел, а мы сидели и на ракеты смотрели. О чем ты тогда думал? - Да как тебе сказать... - Можешь и не говорить. Знаю. Обидно было. Ужасно обидно. Правда? А потом в каком-то селе, помнишь, старик водой нас поил? Воевать, говорил, не хотите. Здоровые, а не хотите. И мы не знали, что ответить. Вот бы его сейчас сюда, старика этого однозубого. Он вдруг останавливается, и глаза его становятся узкими и острыми. Такие у него были, когда он узнал, что двое бойцов сбежали. - А скажи, инженер, было у тебя такое во время отступления? Мол, конец уже... Рассыпалось... Ничего уже нет. Было? У меня один раз было. Когда через Дон переправлялись. Знаешь, что там творилось? По головам ходили. Мы вместе с одним капитаном, сапером тоже,- его батальон переправу там налаживал,- порядки стали наводить. Мост понтонный, хлипкий, весь в пробках и затычках после бомбежки. Машины в одиночку, по брюхо в воде проходили. Наладили кое-как. Построили очередь. А тут вдруг - на "виллисе" майор какой-то в танкистском шлеме. До самого моста на "виллисе" своем добрался, а там стал во весь рост и заорал на меня: "Какого черта не пускаешь! Танки немецкие в трех километрах! А тут порядки наводишь!" Я, знаешь, так и обомлел. А он с пистолетом в руке, рожа красная, глаза вылупил. Ну, думаю, раз уж майоры такое говорят - значит, плохо. А машины уже лезут друг на друга. Капитана моего, вижу, с ног сшибли. И черт его знает, помутнение у меня какое-то случилось. Вскочил на "виллиса" и - хрясь! - раз, другой, третий, прямо по морде его паршивой. Вырвал пистолет и все восемь штук всадил... А танков, оказывается, и в помине не было. И шофер куда-то девался. Может, провокаторы? А? - Может,- отвечаю я. Ширяев умолкает. Смотрит в одну точку перед собой. Слышно, как в телефонной трубке кто-то ругается. - А все-таки воля у него какая...- говорит Ширяев, не подымая глаз.- Ей-богу... - У кого? - не понимаю я. - У Сталина, конечно. Два таких отступления сдержать. Ты подумай только! В сорок первом и вот теперь. Суметь отогнать от Москвы. И здесь стать. Сколько мы уже стоим? Третий месяц? И немцы ничего не могут сделать со всеми своими "юнкерсами" и "хейнкелями". И это после прорыва, такого прорыва!.. После июльских дней. Каково ему было? Ты как думаешь? Ведь второй год лямку тянем. Мы вот каких-нибудь пятьсот - шестьсот метров держим и то ругаемся. И тут не так, и там плохо, и пулемет заедает. А главнокомандующему за весь фронт думать надо. Газету и то, вероятно, прочесть не успевает. Ты как думаешь, Керженцев, успевает или нет? - Не знаю. Думаю, все-таки успевает. - Успевает, думаешь? Ой, думаю, не успевает. Тебе хорошо. Сидишь в блиндаже, махорку покуриваешь, а не понравится что, вылезешь, матюком покроешь, ну иногда там пистолетом пригрозишь... Да и всех наперечет знаешь,- и каждый бугорок, каждую кочку сам лично облазишь. А у него что? Карта? А на ней флажки. Иди разберись. И в памяти все удержи - где наступают, где стоят, где отступают. "Нет, не завидую я ему. Нисколечко не завидую..." - Ширяев встает.- Сыграй-ка чего-нибудь, Карнаухов. Карнаухов снимает со стенки гитару. Вчера батальонные разведчики нашли ее в каком-то из разрушенных домов. - Что-нибудь такое... знаешь... чтоб за душу... Ширяев поудобнее устраивается на койке, вытянув туго обтянутые хромовыми голенищами ноги. - Как там на передовой, Лешка? Спокойно? - Все спокойно, товарищ старший лейтенант,- нарочито бодро, чтобы не подумали, что он заснул, отвечает Лешка.- В пятую ужин привезли. Ругаются, что жидкий. - Я этому старшине покажу когда-нибудь, где раки зимуют. Если придет ночью - разбудишь меня. Ну, давай, Карнаухов. Карнаухов берет аккорд. У него, оказывается, очень приятный грудной голос, средний между баритоном и тенором, и замечательный слух. Поет он негромко, но с увлечением, иногда даже закрывает глаза. Песни всё русские, задумчивые, многие из них я слышу в первый раз. Хорошо поет. И лицо у него хорошее, какое-то ясное, настоящее. Мохнатые брови. Голубые глаза. Неглупые, спокойные. И всегда такие. С какой-то глубокой, никогда не проходящей улыбкой. Даже там, на сопке, они улыбались. Фарбер сидит, закрыв глаза ладонью. Сквозь пальцы пробиваются рыжие кудрявые волосы. О чем он думает сейчас? Я даже приблизительно не могу себе представить. О жене, детях, интегралах, бесконечно малых величинах? Или вообще ничего на свете его не интересует? Иногда мне кажется, что даже смерть его не пугает,- с таким отсутствующим, скучающим видом покуривает он под бомбежкой. Карнаухов устает, или ему просто надоедает петь. Вешает гитару на гвоздь. Некоторое время мы сидим молча. Ширяев приподымается на одном локте. - Фарбер... Ты и до войны таким был? Фарбер подымает голову. - Каким таким? - Да вот таким, какой ты сейчас. - А какой я сейчас? - Да черт его знает какой... Не пойму я тебя. Пить не любишь, ругаться не любишь, баб не любишь... Ты вот на инженера нашего посмотри. Тоже ведь с высшим образованием. Фарбер чуть-чуть улыбается: - Я не совсем понимаю связь между вином, и женщинами, и высшим образованием. - Дело не в связи.- Ширяев садится на койку, широко раздвинув ноги.- Карнаухов тихий, скромный парень - ты не слушай, Карнаухов,- а и то как загнет, так только держись. - Да, в этой области я не силен,- отвечает Фарбер. Ширяев смеется: - Ты не подумай, что я хочу тебя испортить. Или ругаться научить. Упаси бог. Просто я не понимаю, как это могло получиться... А плавать ты умееешь? - Плавать? Нет, не умею плавать. - А на велосипеде? - И на велосипеде не умею. - Ну, а в морду давал кому-нибудь? - Да что ты пристал к человеку,- вступается Карнаухов.- Ты с Чумаком на эту тему поговори. Он-то уж тебе порасскажет. - В морду давал,-спокойно говорит Фарбер и встает. - Давал? Кому? - Я пойду,- не отвечает на вопрос Фарбер, застегивая шинель. - Нет, кому ты давал? - Неинтересно... Разрешите идти. И уходит. - Странный парень,- говорит Ширяев и встает. Карнаухов улыбается. У него, как у ребенка, две ямочки на щеках. - Вчера я заходил к нему. С берега шел. Сидит и пишет. Письмо, должно быть. Четвертую страницу тетрадочную кончал, мелким-мелким почерком. Ужасно хотелось мне прочесть. Ширяев еле заметно подмигивает мне. - А может, то не письмо? - А что же? - Может, стихи. Карнаухов краснеет. - Ты чего краснеешь? - Я не краснею,- и краснеет еще больше. Ширяев, сдерживая улыбку, молчит. Не сводит глаз с Карнаухова. - Ну, а твои как? - Что - мои? - Стихи, конечно. - Какие стихи? - Думаешь, не знаем? В тетрадке которые. В клеенчатой. Как там у него, Керженцев, не помнишь? Карнаухов приперт к стенке. - Да это так... От нечего делать. - От нечего делать... Все вы так - от нечего делать. Пушкин, вероятно, тоже от нечего делать. Через полчаса мы с Карнауховым уходим. У семафора расстаемся - он направо, я налево. - А стихи все-таки прочитаешь,- говорю я ему, прощаясь. - Когда-нибудь...- неопределенно как-то отвечает он и скрывается в темноте. 20 Ночь темная. Звезд не видно. Кое-где только мутные, расплывчатые пятна. Кругом тихо. Слегка постреливают на бугре. Ноги цепляются за всякий хлам. Один раз я чуть не падаю, путаясь в какой-то проволоке. Около разрушенного мостка кто-то сидит. Вспыхивает огонек папиросы. - Кой черт курит? - А отсюда все равно не видно,- отвечает из темноты глуховатый голос. Голос Фарбера. - Вы что здесь делаете? - Ничего... Воздухом дышу. Я подхожу ближе. - Воздухом дышите? - Воздухом дышу. Я зачем-то сажусь. Фарбер больше ничего не говорит. Сидит и курит. Я тоже закуриваю. Молчим. Я не знаю, о чем можно с ним говорить. - Сейчас концерт будет,- говорит вдруг Фарбер. - Не думаю,- отвечаю я.- "Ишаки" у них уже два дня почему-то молчат. - Нет, я не о таком, а о настоящем концерте говорю. На той стороне громкоговоритель установили. Последние известия передают. А потом концерт. Вчера в это время передавали. - Из Москвы, что ли? - Должно быть, из Москвы. Проходят бойцы. Человек десять, один за другим, цепочкой. Несут мины и боеприпасы. Слышно, как сыплется щебенка у них из-под ног, как поругиваются они, спотыкаясь. Минут через двадцать они вернутся. Еще через полчаса будут идти, спотыкаясь и ругая темноту, разбросанное железо, Гитлера и старшину, заставляющего по четыре батальонные мины зараз нести. За ночь они сделают шесть или восемь ходок. Днем все будет израсходовано. А как только зайдет солнце, опять на берег, с берега на передовую, с передовой на берег. - Как дела в роте? - спрашиваю я. - Ничего,- равнодушно отвечает Фарбер.- Без особых перемен. - Сколько человек у вас теперь? - Да все столько же. Больше восемнадцати - двадцати никак не получается. Из стариков, что высадились, почти никого не осталось. - А пополнение? - Да что пополнение... - Юнцы желторотые? - Винтовку в первый раз видят. Одного убило вчера. Разорвалась граната в руках. - М-да...- говорю я.- Невеселая штука война... Фарбер ничего не отвечает. Вынимает из кармана коробку с табаком, скручивает цигарку, прикуривает от собственного бычка. На миг озаряется худое, с впалыми щеками лицо, костистый нос, складки у рта. - Вам никогда не казалось, что жизнь нелепая штука? - спрашивает Фарбер. Он никак не может прикурить - бычок маленький, высыпается. - Жизнь или война? - спрашиваю я. - Именно жизнь. - Сложный вопрос. Нелепого, конечно, порядочно. А в связи с чем... собственно говоря, вы... - Да без всякой связи. Философствую. Некое подведение итогов. - Не рано ли? - Конечно, рановато, но кое-что все-таки можно подытожить. Он медленно вдавливает окурок каблуком в землю. Огонек долго еще тлеет у его ног. - Вы никогда разве не задумывались о прошлой своей жизни? - Ну? - Не кажется ли вам, что мы с вами до какой-то степени вели страусовский образ жизни? - Страусовский? - Если проводить параллели, пожалуй, это будет самое удачное. Мы почти не высовывали головы из-под крыла. - Расшифруйте. - Я говорю о войне. О нас и о войне. Под нами я подразумеваю себя, вас, вообще людей, непосредственно не связанных с войной в мирное время. Короче - вы знали, что будет война? - Пожалуй, знал. - Не пожалуй, а знали. Более того - знали, что и сами будете в ней участвовать. Он несколько раз глубоко затягивается и с шумом выдыхает дым. - До войны вы были командиром запаса. Так ведь? ВУС-34... Высшая вневойсковая подготовка или что-нибудь в этом роде. - ВУС-34... ВВП... Командир взвода запаса. Ни разу я еще не слыхал, чтоб Фарбер так много говорил. - Раз в неделю у вас был военный день. Вы все старательно пропускали его. Летом - лагеря, муштра. Направо, нале-во, кругом, шагом марш. Командиры требовали четких поворотов, веселых песен. На тактических занятиях, запрятавшись в кусты, вы спали, курили, смотрели на часы, сколько до обеда осталось. Думаю, что я мало ошибаюсь. - Откровенно говоря, мало. - Вот тут-то собака и зарыта... На других мы с вами полагались. Стояли во время первомайских парадов на тротуаре, ручки в брючки, и смотрели на проходящие танки, на самолеты, на шагающих бойцов в шеренгах... Ах, как здорово, ах, какая мощь! Вот и все, о чем мы тогда думали. Ведь правда? А о том, что и нам когда-то придется шагать, и не по асфальту, а по пыльной дороге, с мешком за плечами, что от нас будет зависеть жизнь - ну, не сотен, а хотя бы десятков людей... Разве думали мы тогда об этом? Фарбер говорит медленно, даже лениво, с паузами, затягиваясь после каждой фразы. Внешне он совершенно спокоен. Но по частым затяжкам, по неравномерным паузам, по освещаемым цигаркой сдвинутым бровям чувствуется, что ему давно уже хотелось обо всем этом поговорить, но то ли не было собеседника, то ли случая подходящего, то ли времени, то ли не знаю чего. И мне ясно, что он волнуется, но, как у многих людей его типа, замкнутых и молчаливых, волнение это почти не выражается внешне, а, наоборот, делает его еще более сдержанным. Я молчу. Слушаю. Курю. Фарбер продолжает: - На четвертый день войны передо мной выстроили в две шеренги тридцать молодцов - плотников, слесарей, кузнецов, трактористов - и говорят: командуй, учи. Это в запасном батальоне было. - В саперном, что ли? - В саперном. - А вы разве сапер? - Сапер. Вернее, был сапером. - А почему же вдруг стрелком стали? - Я до этого еще и минометчиком был. А после харьковского путешествия пришлось стрелком стать. - А я и не знал. Коллега, значит. - Коллега,- улыбается Фарбер и продолжает: - Командуй, значит, говорят, учи. А в расписании: подрывное дело - четыре часа, фортификация - четыре часа, дороги и мосты - четыре часа. А они

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору