Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Наука. Техника. Медицина
   Документальная
      Валери Поли. Об искусстве -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  -
а, сочетавшего в себе почти все достоинства характера и ума. Он не стра­дал ни тщеславием, ни завистью, ни любовью к эффек­ту. Он не дорожил в жизни ничем, кроме истинных ценностей, которые умел отличать во многих ее областях. Тот самый человек, который был одним из первых соби­рателей своего времени, который по достоинству оценил и чрезвычайно рано начал приобретать работы Милле, Коро, Домье, Мане -- и Эль Греко, своим состоянием обязан был разного рода механическим изобретеньям: он самостоятельно доводил их, после чисто теоретической разработки, до технической стадии и до уровня производ­ственного. Здесь не место делиться признательностью и любовью, которые я всегда питал к господину Руару. Скажу только, что он был одним из тех, кто оставил в моем сознании неизгладимый след. Металлург, механик, конструктор тепловых машин, свои исследования он соче­тал с горячей страстью к живописи, причем не только разбирался в ней мастерски, но и владел ею, как при­рожденный художник. Однако из-за присущей ему скром­ности его собственные работы, изумительные по своему лаконизму, остались почти неизвестными и хранятся лишь у его сыновей. Мне нравится человек, способный вести многообраз­ные работы и решать задачи самого различного свойст­ва. Порою, когда какая-то математическая проблема ока­зывалась не под силу познаньям г. Руара, он консульти­ровался у друзей былых лет, которые по выходе из Поли­технической школы продолжали совершенствовать и уг­лублять математический анализ. Он советовался с Ла­гером, великим геометром, одним из создателей теории мнимых корней и автором своеобразного истолкования протяженности; он обращался к нему порой с каким-ни­будь дифференциальным уравнением. Но о живописи он беседовал с Дега. Он его обожал и им восхищался. Они подружились в лицее Людовика Великого, затем на долгие годы потеряли друг друга из виду и встрети­лись благодаря удивительному стечению обстоятельств. Дега охотно рассказывал подробности этой встречи. В 1870 году, когда в осажденном Париже господин Руар вдвойне отдавался его обороне, в качестве офицера (он прошел в свое время выучку в Меце) командуя крепост­ной батареей и в качестве металлурга изготовляя пушки, Дега самым обычным порядком записался в пехоту. В Венсенне, куда он был послан на стрелковые учения, он обнаружил, что его правый глаз не видит цели. Глаз оказался почти совершенно ослепшим, что он приписы­вал (я слышал все это от него самого) сырости чердач­ной комнаты, где ему пришлось долго ночевать. Пехо­тинца из него не вышло, и его перевели в артиллерию. В командире он узнал своего школьного товарища Анри Руара. С тех пор они не расставались. Каждую пятницу ослепительный и несносный Дега оживляет обеды у господина Руара. Он блистает умом, наводит ужас, искрится весельем. Он язвит, он актерст­вует, он расточает бутады, притчи, сентенции, выдумки -- всевозможные проявленья самой умной предвзятости, са­мого безупречного вкуса, самой упрямой, но притом са­мой трезвой горячности. Он поносит литературную бра­тию, Академию, мнимых затворников, выдвинувшихся художников; он цитирует Сен-Симона, Расина, Прудона и причудливые сентенции господина Энгра... Я все еще слышу его. Хозяин, его обожавший, внимал ему со все­прощающим восхищением, между тем как его соседи -- молодые люди, старые генералы, безмолвствующие да­мы -- по-разному наслаждались этими вспышками иро­нии, артистизма или свирепости изумительного мастера словечек. Я с интересом наблюдал контраст двух этих замеча­тельных натур. Меня удивляет порой, как редко зани­мается литература разнохарактерностью умов, тем об­щим и тем различным, которые обнаруживают индиви­ды, обладающие одинаково сильной и активной мыслью. Итак, я познакомился с Дега за столом у господина Руара. Создавшееся у меня до этого представление о нем обязано было отдельным его работам, которые я видел, и отдельным его словечкам, которые повторялись вокруг. Мне всегда было чрезвычайно интересно сравни­вать реального человека или реальную вещь с тем по­нятием, какое я о них составил прежде, чем их увидел. Даже если это понятие оказывается точным, его сопо­ставление с живым объектом может кое-чему научить нас. Подобные сравнения в какой-то мере позволяют нам оценивать нашу способность строить мысленный образ на основе отрывочных данных. Они показывают нам также всю тщетность истории вообще и биографии в частности. Впрочем, еще более поучительно другое: возможность поразительной неточности непосредственного наблюде­ния, иллюзии, порождаемой нашим собственным взгля­дом. Наблюдать значит, как правило, воображать то, что ожидаешь увидеть. Несколько лет назад один мой зна­комый, человек, между прочим, весьма известный, ездил выступать с докладом в Берлин. Многочисленные газе­ты, описывавшие его внешность, все как одна сходились на том, что у него черные глаза. В действительности же глаза у него совсем светлые. Но он уроженец южной Франции; журналисты об этом знали и соответственно его увидели. Дега представлялся мне каким-то олицетворением строгости жесткого рисунка, неким спартанцем и стои­ком, янсенистом художества. Своего рода свирепость ин­теллектуального склада была в этом образе главной чер­той. Незадолго до знакомства с ним я написал "Вечер с господином Тэстом", и этот набросок портрета хотя и воображаемого, но построенного на вполне достоверных, максимально точных наблюдениях и соответствиях, не избег определенного влияния (как это принято говорить) личности Дега, рисовавшейся в моем уме 2. Идея различ­ных чудовищ интеллекта и самосознания весьма часто преследовала меня в ту пору. Все неопределенное раз­дражало меня, и я изумлялся тому, что никто, ни в ка­кой сфере не решался, по-видимому, мысли свои дово­дить до конца... Не все в моем предвосхищении Дега было фантастич­но. Человек, как я мог бы догадываться, оказался слож­нее, чем я предполагал. Он был любезен со мной, как мы бываем любезными с тем, кто для нас не существует. Его громов и молний я просто не стоил. Я понял, однако, что молодые писа­тели того времени не внушали ему ни малейшей симпа­тии; особенно он недолюбливал Жида, которого встречал в том же доме. Гораздо лучше был он расположен к молодым живо­писцам. Это не значит, что он избегал потешаться над их картинами и воззрениями, но он вкладывал в эти рас­правы какую-то нежность, которая странно примешива­лась к его свирепой иронии. Он ходил на их выставки; он подмечал ничтожнейший признак таланта; он гово­рил комплимент, делился советом. Отступление История литературы и история искусства столь же легковесны, как и всеобщая история. Эта легковесность выражается в поразительном отсутствии любопытства у авторов. Создается впечатление, что они совсем лише­ны способности задаваться вопросами -- даже простей­шими. Так, они редко задумываются над природой и значимостью отношений, какие складываются в определен­ную эпоху между молодежью и стариками. Восторжен­ность, зависть, непонимание, столкновения; усваиваемые или отвергаемые заповеди и приемы; взаимные оценки; обоюдное неприятие, третирование, воскрешения... Все это никак не заслуживает умолчания и могло бы соста­вить одну из самых захватывающих глав Комедии Ин­теллекта. Ни в одной истории литературы не сказано, что отдельные секреты версификации передавались с конца шестнадцатого столетия до конца девятнадцатого и что среди поэтов этого периода легко отличить тех, кто следовал усвоенным правилам, от тех, кому они были неведомы. И что может быть поучительней тех взаим­ных оценок, о которых я только что говорил? Незадолго до смерти Клод Моне рассказывал мне, как, будучи еще молодым художником, выставил однаж­ды несколько полотен у одного торговца на улице Ла­фит. Как-то раз тот замечает, что перед его витриной ос­тановился какой-то господин с женщиной -- оба почтен­ной, буржуазной, почти величественной наружности. При виде картин Моне господин распаляется гневом; он входит, он устраивает сцену; он возмущен, как могли выставить подобную мерзость... "Я его сразу узнал", -- добавляет торговец, когда, встретившись с Моне, рас­сказывает ему о происшедшем. "Кто же это такой?" -- спрашивает Моне. "Домье... " -- отвечает торговец. Неко­торое время спустя -- на сей раз Моне на месте -- перед той же витриной с его картинами останавливается ка­кой-то незнакомец; сощурив глаза, он долго рассматри­вает их, затем толкает дверь и входит. "Какая красивая живопись! -- восклицает он. -- Чья она?" Торговец пред­ставляет автора. "Ах, сударь, какой талант... " и т. д. Моне рассыпается в благодарностях. Он спрашивает имя своего почитателя. "Декан", -- отвечает тот и ухо­дит 3. Видеть и рисовать Есть огромная разница между тем, как видишь пред­мет без карандаша в руке, и тем, как видишь его, рисуя. Выражаясь точнее, мы видим две абсолютно разные вещи. Даже самый привычный для глаза предмет со­вершенно меняется, когда мы пытаемся нарисовать его: мы замечаем, что не знали его, что никогда его, в сущ­ности, не видели. До сих пор наш взгляд довольствовал­ся ролью посредника. Он побуждал нас говорить, мыс­лить; он направлял наши шаги, любые наши движения; он будил в нас порою какие-то чувства. Он даже нас очаровывал, но всегда -- лишь эффектами, следствиями, отзвучностями своего восприятия, которые приходили ему на смену и таким образом упраздняли его самим фактом его использования. Однако рисунок с натуры сообщает взгляду извест­ную власть, которая питается нашей волей. Следователь­но, нужно желать, чтобы видеть, и этому волевому зре­нию рисунок служит целью и средством одновременно. Я не могу уточнить свое восприятие вещи, не обрисо­вав ее предположительно, и я не могу ее обрисовать без целенаправленного внимания, которое явственно преоб­ражает то, что, казалось, я всегда видел и великолепно знал. Я обнаруживаю, что не знал того, что знал прек­расно: скажем, линии носа ближайшей моей знакомой... (Нечто аналогичное происходит, когда мы пытаемся прояснить свою мысль, более обдуманно ее формулируя. Мысль изменяется до неузнаваемости. ) Упорная воля -- главное в рисовании, ибо рисунок требует взаимодействия независимых механизмов, кото­рые только и ждут, как бы высвободить свой автоматизм. Глаз стремится блуждать; рука -- округлять, уклонять­ся. Чтобы добиться свободы рисунка, посредством кото­рой сможет исполниться воля рисующего, нужно покончить со свободой локальной. Это -- вопрос власти... Что­бы рука оставалась свободной по отношению к глазу, нужно лишить ее свободы по отношению к мускулам и, в частности, натренировать ее, приучив чертить линии во всех направлениях, что ей не может нравиться. Джотто проводил кистью правильную окружность в обе сто­роны. Автономность различных органов, их расслабления, их направленности, их инстинкты противятся волевому усилию художника. Вот почему рисунок, стремящийся передать модель с максимальной точностью, требует пре­дельно сознательного состояния; ничто так не чуждо гре­зе, ибо сосредоточенность эта должна всякий миг преры­вать естественный ход событий, избегая соблазнов напра­шивающихся кривых... Энгр говорил, что карандаш на бумаге должен дви­гаться с такой же легкостью, как муха, бегающая по стеклу. (Таков примерный смысл его слов; точного вы­ражения я не помню. ) Размышляя порой об изобразительном рисунке, я прихожу к следующей мысли. Все те формы, какие явля­ет нам в виде контуров наше зрение, рождаются в вос­приятии при синхронных смещениях двух наших глаз, удерживающих четкий образ. Это удерживающее движе­ние и есть линия. Видеть линии и проводить их. Если бы наши глаза автоматически намечали описывающую линию, нам до­статочно было бы вглядываться в предмет, то есть про­слеживать взглядом границы различно окрашенных по­верхностей, чтобы запечатлеть его точно и без усилий. Так же успешно изобразили бы мы промежутки меж­ду телами, которые для сетчатки существуют столь же явственно, как всякий предмет. Но зрение управляет рукой весьма опосредствован­но. Приводится в действие множество звеньев, в том числе -- память. Каждый взгляд на модель, каждая ли­ния, проводимая глазом, становятся мгновенными эле­ментами воспоминания, и в этом-то воспоминании рука на бумаге и почерпнет закон своего движения. Визуаль­ное начертание преображается в начертание ручное. Этот процесс, однако, зависит от длительности эф­фекта того, что я назвал "мгновенными элементами вос­поминания". Рисунок строится по частям, отдельными кусками; здесь-то и подстерегает нас возможность серь­езной ошибки. Легко может оказаться, что эти последо­вательные фрагменты не одного и того же масштаба и что нет между ними точного соответствия. Скажу поэтому в виде парадокса, что в самом сла­бом рисунке такого рода каждый фрагмент воспроизво­дит модель, что все части искаженного образа хороши, меж тем как целое никуда не годится. Больше того, поч­ти невероятно, чтобы все детали оказались неточными (подразумевается, что художник внимателен), ибо не­обходима постоянная изобретательность, чтобы всякий раз класть не тот штрих, какой рисует наша зрительная система. Насколько, однако, естественно неточна сово­купность, настолько же все ее члены естественно и поч­ти непременно точны... Художник подается вперед, отступает, наклоняется, щурит глаза, обращается со своим телом, как с неким придатком глаза, весь становится инструментом прицела, наводки, проверки, фиксации. Труд и осмотрительность Всякая работа Дега основательна. Каким бы несерьезным, каким бы дурашливым он ни казался порой, его карандаш, его кисть и пастель ни­когда не выходят из-под контроля. Всем правит воля. Даже самая точная линия никогда его вполне не удовлетворяет. Он не поднимается в живописи ни до красно­речия, ни до поэзии; все, к чему он стремится, -- это подлинность в стиле и стиль в подлинности. Искусство его подобно искусству моралиста: предельно ясная про­за, излагающая или сжато формулирующая новое до­стоверное наблюдение. Как бы ни увлекали его танцовщицы, он не льстит им, -- он их схватывает, фиксирует 4. Как писатель, стремящийся к высшей точности фор­мы, множит наброски, вычеркивает, продвигается от от­делки к отделке, но ни за что не позволит себе при­знать свою вещь завершенной, -- таков и Дега: свой ри­сунок он без конца совершенствует; лист за листом, каль­ка за калькой, он его насыщает, уплотняет, оттачивает. Порой он возвращается к этим своеобразным оттис­кам; он их подцвечивает, к углю добавляет пастель; на одном -- юбки желтые, на другом -- фиолетовые. Но ли­ния, действие, проза остаются нетронутыми; составляя основу, они могут меняться местами и использоваться в других комбинациях. Дега -- из породы художников отвлеченного толка, для которых форма существует от­дельно от цвета и материала. Думаю, он не решился бы сразу приступить к холсту и отдаться радостям испол­нения. Это был великолепный наездник, который побаивал­ся лошадей. Обнаженная натура Мода, новые игры, различные теории, чудодействен­ные лечебные процедуры, растущая простота нравов, которая компенсируется возрастающей сложностью жиз­ни, все меньшая стесненность всяческими условностя­ми (и, разумеется, сам Нечистый) смягчили до крайно­сти строгость древнего статуса наготы. На пляже, где тесно от обнаженных фигур, формиру­ется, может быть, совершенно новое общество. Здесь еще не обращаются друг к другу на "ты"; сохранились еще кое-какие условности, как еще остаются, прикрытые ме­ста; но становится уже неловко слышать: "Добрый день, мсье" -- "Добрый день, мадам" от раздетых мсье и дамы. Еще совсем недавно врач, живописец и завсегдатай небезызвестных домов были единственными из смертных, кто, каждый по-своему, мог знать наготу. Разумеется, в какой-то мере была доступна она и любовникам; одна­ко, если человек пьет, это отнюдь еще не значит, что он является истинным знатоком и ценителем вин. Опьяне­ние никак со знанием не связано. Нагота была чем-то сакральным и, значит, нечистым. Ее допускали в статуях, порой -- с известными оговорка­ми. Те самые почтенные личности, которые шарахались от живой ее плоти, восхищались ею в мраморе. Все смутно чувствовали, что ни Государство, ни Закон, ни Школа, ни Религия -- ничто серьезное не сможет функ­ционировать, если вся истина предстанет взору. Судья, священник, учитель равно нуждаются в облачении, ибо их нагота уничтожила бы то непогрешимое и нечеловече­ское, что должно выражаться в фигуре, воплощающей некую отвлеченность. Нагота, одним словом, представлялась в умах двумя лишь значениями: то была она символом Красоты, то -- символом Непристойности. Но для живописцев натуры была она вещью перво­степенной важности. Чем стала любовь для повествова­телей и поэтов, тем была нагота для художников фор­мы; и как первые находили в любви бесконечное разно­образие способов для проявления своих талантов -- от самого вольного изображения людей и действий до са­мого отвлеченного анализа чувств и мыслей, так -- от иде­ального тела до самых реальных обнаженных фигур -- художники обрели в наготе мотив, свой по преимуществу. Ясно чувствуешь, что, когда Тициан созидает чистей­шие формы Венеры, нежно покоящейся на пурпуре в пол­ноте своего совершенства богини и писанной вещи, пи­сать для него значит ласкать, значит связывать два бла­женства в одном высочайшем акте, где владение своей волей и своими средствами сливается с целостным овла­дением Красотой. Рашкуль г. Энгра преследует грацию вплоть до чу­довищности: нет для него позвоночника достаточно вы­тянутого и плавного, ни шеи -- достаточной гибкой, ни бедер -- достаточно гладких, как нет и изгибов тела, до­статочно увлекающих взгляд, который скорее скользит и охватывает, нежели видит его. Одалиска восходит к плезиозавру и заставляет грезить о том, что мог бы сде­лать умелый отбор с породой женщин, столетьями слу­жащих для наслаждения, как английская лошадь -- для скачек. Рембрандт знает, что плоть -- это грязь, которую свет обращает в золото. Он приемлет -- берет то, что видит; женщины у него такие, как есть. Находит он, впрочем, лишь тучных и изможденных. Даже немногие красави­цы, которых он написал, прекрасны, скорее, какой-то эманацией жизни, нежели совершенством форм. Его не пугают ни грузные животы с пухлыми и оплывшими складками, ни грубые руки и ноги, ни красные, налитые кисти, ни чрезвычайно вульгарные лица. Но эти зады, эти чрева, эти сосцы, эти мясистые туши, все эти дур­нушки, эти служанки, которых из кухни он переносит на ложе богов и царей, -- он их пронизывает или ласкает солнцем, известным ему одному; он, как никто, совме­щает реальность и тайну, животное и божественное, са­мое тонкое и могущественное мастерство и самое бездон­ное, самое одинокое чувство, какое когда-либо выража­лось в художестве. Всю свою жизнь Дега ищет в Наготе, наблюдаемой во всех ее обличьях, в ф

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору