Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Наука. Техника. Медицина
   Документальная
      Валери Поли. Об искусстве -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  -
-то внешнее или внутреннее обстоятельство: дере­во, лицо, некий "образ", эмоция, слово. Иногда все на­чинается с желания выразить себя, с потребности пере­дать свое чувство; иногда же, напротив, -- с элемента формального, со звукового рисунка, который ищет себе опору, отыскивает нужный смысл в недрах нашей души... Уясните себе как следует эту двойственность отправных возможностей: в одном случае нечто стремится выразить себя, в другом -- некое выразительное средство стремит­ся найти в чем-то себе применение. Моя поэма "Морское кладбище" началась во мне с определенного ритма -- французского десятисложника, разбитого на четыре и шесть слогов. У меня еще не было никакой идеи, которая могла бы эту форму заполнить. Мало-помалу в ней разместились отрывочные слова; они исподволь определили тему, после чего дело стало за работой (она оказалась весьма продолжительной). Дру­гая поэма, "Пифия", возникла сперва в образе восьми­сложной строки, чей звуковой строй обозначился сам по себе. Но эта строка подразумевала какую-то фразу, в которую входила частью, а эта фраза, если только она существовала, подразумевала множество других фраз. Подобного рода проблемы допускают массу всевозмож­ных решений. Но метрические и мелодические обуслов­ленности значительно суживают в поэзии сферу неопре­деленности. Произошло следующее: этот фрагмент повел себя как живой организм; погруженный в среду (несом­ненно, питательную), которую создавали ему влечение и направленность моей мысли, он размножился и произвел на свет все, в чем испытывал недостаток, -- несколь­ко строк после себя и много строк выше. Прошу прощения за то, что выбрал примеры из свое­го собственного скромного опыта; но мне больше негде было их взять. Возможно, мой взгляд на поэта и поэтическое произ­ведение покажется вам слишком парадоксальным. Но попытайтесь представить, сколько таит в себе сложностей даже ничтожнейшее наше действие. Подумайте обо всем, что совершается в человеке, когда он произносит корот­кую членораздельную фразу, и посудите, сколько нужно условий, чтобы поэма Китса или Бодлера легла на чис­той странице, над которой склонился поэт. Подумайте и о том, что, быть может, ни одно искус­ство не приводит в связь столько независимых элемен­тов и условий, как наше: звук и смысл, реальность и во­ображение, логику, синтаксис, одновременное построе­ние формы и сущности... и все это с помощью средства сугубо утилитарного -- постоянно искажаемого, засорен­ного, привычного к любой работе, -- каким является оби­ходный язык, из которого мы должны выделить чистый и совершенный Голос, способный без ошибок, без види­мого усилия, не оскорбляя слуха и не разрушив хрупкой сферы мира поэзии, передать идею некоего "я", сказочно возвышающегося над "Я". "ПОЛОЖЕНИЕ БОДЛЕРА" Бодлер находится в зените славы. Этот томик "Цветов зла", в котором не насчитаешь и трехсот страниц, уравновешивает, в оценке знатоков, произведения наиболее знаменитые и наиболее обшир­ные. Он переведен на большинство европейских языков. Это -- явление, на котором я задержусь на минуту, ибо, думается мне, оно беспримерно в истории французской литературы. Французские поэты, вообще говоря, мало известны и мало ценимы за рубежом. Нам охотнее отводят пре­имущества прозы; но могущество поэтическое признают за нами скупо и трудно. Порядок и своего рода суро­вость, царящие в нашем языке с XVII века, наша свое­образная акцентуация, наша неукоснительная просодия, наш вкус к упрощению и непосредственной ясности, на­ша боязнь преувеличений и странностей, некое целомуд­рие выразительности и отвлеченная направленность на­шего ума создали у нас поэзию, довольно не похожую на то, что есть у других наций, и чаще всего для них неуловимую. Лафонтен кажется иностранцам бесцвет­ным. Расин для них недоступен. Гармонии его слишком тонки, его рисунок слишком чист, его речь слишком блистательна и слишком нюансирована, чтобы дать себя ощутить тем, у кого нет интимного и подлинного зна­ния нашего языка. Даже Виктор Гюго был распространен вне Франции лишь своими романами. Но с Бодлером французская поэзия вышла наконец за пределы нации. Она понудила мир читать себя; она предстала в качестве поэзии современности; она вызы­вает подражания, она оплодотворяет многочисленные умы. Такие люди, как Суинберн, Габриель Д'Аннунцио, Стефан Георге 1, великолепно свидетельствуют о бодле­ровском влиянии за границей. Это дает мне право ска­зать, что ежели среди наших поэтов и есть более великие и более могущественно одаренные, чем Бодлер, то нет более значительных. На чем зиждется эта странная значительность? Ка­ким образом существо, столь своеобычное, столь далекое от среднего уровня, как Бодлер, могло вызвать такое широкое движение? Это огромное посмертное признание, это духовное плодородие, эта слава, стоящая в самой высокой своей точке, должны быть обусловлены не только его собст­венной значимостью как поэта, но и исключительными обстоятельствами. Таким исключительным обстоятельст­вом является критический ум в соединении с даром поэ­зии. Бодлер обязан этой редкостной связи капитальным открытием. Он был рожден восприимчивым и точным; но эти качества сделали бы из него, несомненно, лишь соперника Готье или превосходного мастера Парнаса, не приведи его умственная любознательность к счаст­ливому открытию в творениях Эдгара По нового интел­лектуального мира, Демона проницательности, гения анализа, изобретателя полновесных и наисоблазнитель­нейших сочетаний логики с воображением, мистицизма с расчетом, психолога исключительностей, инженера ли­тературы, углубляющего и использующего все возмож­ности искусства, -- вот что увидел он в Эдгаре По и что восхитило его. Столько необычных перспектив и исклю­чительных возможностей его зачаровали. Его дарование подверглось преобразованию, его судьба дивно измени­лась. Я вернусь далее к результату этого магического со­прикосновения двух умов. Сейчас же я должен рассмотреть второе примеча­тельное обстоятельство в духовном складе Бодлера. В минуту, когда он достигает зрелого возраста, ро­мантизм находится в апогее; блистательное поколение властвует в царстве литературы: Ламартин, Гюго, Мюс­се, Виньи -- хозяева минуты. Поставим себя на место молодого человека, достиг­шего в 1840 году возраста, когда берутся за перо. Он вскормлен теми, кого его инстинкт повелительно при­казывает уничтожить. Его литературное бытие, ими вы­званное и воспитанное, их славой пробужденное и их произведениями обусловленное, тем не менее неизбежно влечет его к отрицанию, к ниспровержению, к замене этих людей, которые, как кажется ему, заполняют все пространство известности и кладут перед ним запрет: один -- на мир форм, другой -- на мир чувств, третий -- на живописность, четвертый -- на глубину. Дело идет о том, чтобы любой ценой выделить себя среди совокупности великих поэтов, которые нарочито собраны каким-то случаем в одну эпоху, и притом все -- в расцвете сил 2. Проблема Бодлера, следовательно, могла -- должна была -- ставиться так: "быть великим поэтом, но не быть ни Ламартином, ни Гюго, ни Мюссе". Я не говорю, что такое решение было сознательным, но оно было для Бодлера неизбежным, и даже существенно бодлеров­ским. Это было его право на бытие. В областях творче­ства -- или, что то же, в областях гордости -- необходи­мость найти себе особое место неотделима от самого своего существования. Бодлер пишет в проекте преди­словия к "Цветам зла": "Знаменитые поэты уже давно поделили между собой самые цветущие провинции поэ­тического царства и т. д. Я займусь поэтому иным... " В итоге он должен, он вынужден своим душевным состоянием и своими данными все отчетливее противо­поставлять себя той системе или тому отсутствию сис­темы, которое именуется романтизмом. Я не стану определять этого термина. Чтобы пред­принять это, надо было бы потерять всякое чувство взыскательности; я занят сейчас лишь восстановлением наиболее правдоподобных отталкиваний интуиции наше­го поэта "в пору становления", когда он соприкоснулся с литературой своего времени. Бодлер испытал тогда впечатление, которое нам позволительно и даже доволь­но легко воспроизвести. В нашем распоряжении, в са­мом деле, благодаря дальнейшему течению времени и последующему развитию литературных событий -- благо­даря самому Бодлеру, его творчеству и судьбе этого творчества -- находится простой и верный способ дать известную точность нашему неизбежно смутному, то об­щепринятому, то совершенно произвольному, представле­нию о романтизме. Этот способ состоит в наблюдении над тем, что явилось на смену романтизму, что пришло его изменить, принесло ему исправления и противоре­чия и, наконец, поставило себя на его место. Достаточно подвергнуть рассмотрению течения и труды, которые по­явились после него, в противность ему, и которые неиз­бежно, автоматически служили точным ответом на то, чем был он. Под этим углом зрения романтизм был тем, что отрицал натурализм и против чего собрался Парнас; и он же был тем, что обусловило особую направ­ленность Бодлера. Он был тем, что возбудило почти разом против себя волю к совершенству, -- мистицизм "искусства для искусства", -- требование наблюдательно­сти и безличного отображения предметов: влечение, ко­ротко говоря, к более крепкой субстанции и к более со­вершенной и чистой форме. Ничто не говорит нам яснее о романтиках, нежели совокупность программ и тенден­ций их преемников. Быть может, пороки романтизма -- лишь неотдели­мые эксцессы веры в себя?.. Юность новаторств сомни­тельна. Мудрость, расчет и, в итоге, совершенство по­являются только в минуту экономии сил. Как бы то ни было, эпоха сомнений начинается в дни бодлеровской молодости. Готье уже протестует и начи­нает движение против пренебрежения требованиями формы, против оскудения или нечистоты языка. Вскоре разрозненные усилия Сент-Бева, Флобера, Леконт де Ли­ля противопоставили себя взволнованной легкости, не­постоянствам стиля, чрезмерностям наивностей и при­чуд... Парнасцы и реалисты пойдут на потерю во внешней напряженности, в изобилии, в ораторском движении там, где они выиграют в глубине, в подлинности, в тех­нической и интеллектуальной качественности. Я скажу, подытоживая, что смена романтизма этими разными "школами" может рассматриваться как смена сознательным действованием действования непроизволь­ного. Творения романтизма, в общем, довольно плохо пере­носят замедленное и уснащенное сопротивлениями чте­ние взыскательного и утонченного читателя. Таким читателем был Бодлер. У Бодлера была вели­чайшая корысть, корысть жизненная, -- отыскать, вы­явить, преувеличить все слабости и изъяны романтиз­ма, рассмотрев их вплотную в произведениях и в лич­ностях его наиболее великих представителей. Романтизм стоит в зените -- мог сказать он себе, -- следовательно, ему конец; и он мог глядеть на богов и полубогов этого времени тем взглядом, каким Талейран и Меттерних в 1807 году странно смотрели на властелина вселенной... Бодлер смотрел на Виктора Гюго; не будет чрезмер­но трудным восстановить то, что он думал о нем. Гюго царствовал; он оставил Ламартина позади себя досто­инствами бесконечно более могущественной и более точ­ной материальности. Обширная протяженность его сло­варя, многообразие его ритмов, преизбыточность его об­разов погребали под собой любую соперничающую поэзию. Но его творчество не раз отдавало дань вуль­гарности, терялось в вещательном краснобайстве и в бес­конечных апострофах. Он жеманничал с чернью, он пре­пирался с богом. Простоватость его философии, диспро­порция и неумеренность построений, чистое противоре­чие между блистательными околичностями и хрупкостью обоснований, непостоянством целого, -- наконец, все то, что могло отталкивать и, следовательно, обучать и на­правлять к личному, будущему своему искусству молодого и неумолимого исследователя, -- все это Бодлер должен был взять себе на заметку и от восхищения, которое вызывало в нем чудодейственное дарование Гюго, отделить засоренность, неосторожность, уязвимые стороны его творчества, -- иными словами, возможности жизни и надежды на славу, которые такой великий мас­тер оставлял на долю других. Ежели прибегнуть к кое-какому лукавству и к не­сколько большей ухищренности, чем это приличествует, то было бы крайне соблазнительно сблизить поэзию Виктора Гюго с бодлеровской, дабы представить эту последнюю точным дополнением той. Но я не стану на­стаивать. Очевидно и так, что Бодлер искал того, чего не делал Гюго; что он уклонялся от всех эффектов, где Виктор Гюго был непобедим; что он вернулся к про­содии менее свободной и нарочито далекой от прозы; что он искал и почти всегда умел дать ощущение сдер­жанной прелести, неоценимое и как бы трансцендентное качество некоторых поэм, -- но качество, встречающееся скупо, да и редко в чистом виде, в огромном творчестве Виктора Гюго. Бодлер, впрочем, не знал, или едва знал, последнего Виктора Гюго -- Гюго крайних ошибок и высших красот. "Легенда веков" вышла в свет спустя два года после "Цветов зла" 3. Что же касается посмертных произведе­ний Гюго, они были напечатаны через много лет после смерти Бодлера. Я придаю им бесконечно более высо­кую техническую значимость, нежели всем другим сти­хам Гюго. Сейчас не место -- у меня нет и времени -- обосновывать подобное мнение. Я лишь бегло намечу это отступление в сторону. Что поражает меня в Вик­тор Гюго -- это несравненная жизненная мощь. Жиз­ненная мощь означает сочетание долгоденствия с умени­ем работать; долгоденствие, умноженное умением рабо­тать. В течение шестидесяти с лишком лет этот необыкновенный человек отдается работе изо дня в день с пяти часов утра до полудня. Он не перестает вызывать соче­тания языка, желать их, ждать их и слышать их отклик. Он создает сто или двести тысяч стихов и в силу этого непрестанного упражнения обретает странную манеру мыслить, которую поверхностные критики расценивали как умели. Но в течение этой долгой карьеры Гюго не переставал совершенствоваться и укрепляться в своем искусстве; и, конечно, он все сильнее начинает грешить против разборчивости, он все больше теряет чувство про­порций, он начинает свои стихи словами неопределен­ными, смутными и головокружительными и говорит о безднах, о бесконечном, об абсолютном так изобильно и так словоохотливо, что эти чудовищные термины те­ряют даже видимость той глубины, которой наделяет их обычай. И все же какие изумительные стихи, -- стихи, с которыми никакие другие не могут сравниться в раз­махе, во внутренней спаянности, в отзвучности, в пол­ноте, -- создал он в последнюю пору жизни! В "Бронзо­вой струне", в "Боге", в "Конце Сатаны", в стихах на смерть Готье семидесятилетний мастер, который видел смерть всех своих союзников, которому дано было ви­деть рождение от себя целого ряда поэтов и даже ис­пользовать неоценимые уроки, какие ученик мог бы преподать учителю, проживи учитель дольше, -- знамени­тейший старец достиг высшей точки поэтического могу­щества и благородной науки стихосложения 4. Гюго не переставал учиться, упражняясь; Бодлер, длительность жизни которого достигает едва половины долгоденствия Гюго, развивается совершенно иным спо­собом. Можно сказать, что в ту толику времени, которая ему отведена на жизнь, он должен восполнить вероят­ную ее кратковременность и предчувствуемую недоста­точность применением того критического интеллектуа­лизма, о котором я говорил выше. Какие-нибудь двадцать лет ему даны на то, чтобы достичь вершины собственного совершенства, распознать личное свое дос­тояние и определить ту особенную форму и место, ко­торые вознесут и сохранят его имя ("Прими стихи мои, и если мое имя причалит счастливо к далеким време­нам... "). У него нет времени, и у него не будет времени исподволь подходить к прекрасным целям литературной волеустремленности при помощи большого числа опытов и многообразия произведений. Надо идти кратчайшей дорогой, добиваться экономии поисков, избегать повто­рений и несогласованных предприятий: надо, следова­тельно, искать, что ты есть, что ты можешь, чего ты хочешь, путями анализа и в самом себе соединить с са­мопроизвольными доблестями поэта проницательность, скептицизм, внимание и разборчивый дар критика. Вот в чем именно Бодлер, хотя и романтик по про­исхождению, и даже романтик по вкусам, может порой иметь вид некоего классика. Существует бесчисленность способов определить -- или считать определенным, -- что такое классик. Мы нынче примем следующее: классик -- это писатель, несущий в самом себе критика и интимно приобщающий его к своим работам. Был некий Буало в Расине, или подобие Буало. Что, в сущности, значило произвести отбор в роман­тизме и распознать в нем добро и зло, ложь и истину, слабости и достоинства, как не сделать в отношении писателей первой половины XIX века то же самое, что люди эпохи Людовика XIV сделали в отношении пи­сателей века XVI? Всякий классицизм предполагает предшествующую романтику 5. Все преимущества, кото­рые приписывают, и все возражения, которые делают "классическому" искусству, сводятся к этой аксиоме. Сущность классицизма состоит в том, чтобы прийти после. Порядок предполагает некий беспорядок, который им устранен. Композиция -- или, что то же, искусственность -- заступает место некоего примитивного хаоса ин­туиции и естественных развитии. Чистота есть следст­вие бесконечной обработки языка, а забота о форме яв­ляется не чем иным, как обдуманным видоизменением средств выражения. Классика предполагает, следова­тельно, сознательную направленность действий, которая приводит "естественную" производительность в соответ­ствие с ясной и разумной концепцией человека и искус­ства. Но, как это видно в области наук, мы не можем сделать произведение разумным и строить его в опре­деленном порядке иначе, как пользуясь известным коли­чеством условностей. Классическое искусство распозна­ется по наличию, по четкости, по неукоснительности этих условностей; будь то три единства, правила про­содии, ограничения словарные, -- эти правила произволь­ной внешности были его силой и его слабостью. Мало понятные в наши дни и трудно поддающиеся защите, почти невозможные в соблюдении, они тем не менее явля­ются следствием некой старинной, тонкой и глубокой согласованности условий интеллектуального наслажде­ния без примесей. Бодлер, в разгар романтизма, вызывает представле­ние о некоем классике, но только лишь вызывает пред­ставление. Он умер молодым и, кроме того, жил под отвратительным впечатлением, которое производили на людей его времени жалкие пережитки старого класси­цизма Империи. Дело было отнюдь не в том, чтобы возродить то, что вполне умерло, но, быть может, в том, чтобы иными путями обрести дух, которого уже не было в этом трупе 6. Романтики пренебрегали всем, или почти всем, что требует от мысли

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  - 56  - 57  - 58  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору