Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Грекова И.. Рассказы -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  -
онькая такая квартирка, в старом деревянном домике - был темный чулан, и она отдала его нам с Ниной. И стали мы жить у Татьяны. Мы с Ниной тоже немного зарабатывали. Она вышивала салфетки, я рисовал коврики - русалок и лебедей, - а Татьяна наши изделия продавала на рынке. Немного, но что-то выручала. Скоро я научился так рисовать, чтобы было красиво. Ведь у нас, в сущности, вкус испорчен, а по-настоящему красиво это то, что всякому нравится: огромные глаза, губы сердечком, лебедь на фоне зари. Татьяна этих ковриков больше бы продавала, спрос был, но боялась, как бы не дознались, где она их берет. И так мы жили, от всех спрятавшись, два года. На улицу не выходили: заметят. Увидим, что идет к Татьяне кто-нибудь, и сразу с Ниной к себе в чулан, сидим тихо-тихо. Уйдут - мы обратно. Один раз даже милиционер приходил. Только не за нами, а по Татьяниным рыночным делам. Она быстро с ним справилась, очаровала, даже водкой угостила, ушел ручной. В общем, жить можно было, только очень скучно без книг (книг-то у Татьяны не было, я уж календари читал по многу раз) и без воздуха. Я иной раз даже задумывался: а хорошо ли сделали, что уехали? Там хоть иногда подышать удавалось. А Нине труднее всего было - не петь. Нельзя ей было петь: соседи услышат. Иногда забудется, запоет, а я ей: "Нина, не пой". Раз она на меня так посмотрела, даже страшно. Я сразу понял, что она подумала: тебе хорошо, ты рисуешь, этого никто не слышит. А я уже совсем ничего не мог рисовать, кроме лебедей и русалок. Они даже по ночам мне снились. Прожили мы так года два, и стал я замечать, что с Ниной что-то неладно. Прежде всего у нее изменился взгляд. Раньше был голубой такой, открытый, а стал серый, подозрительный. Раз как-то я вошел в чулан, а она от меня что-то прячет. Я все-таки увидел: это была маленькая-маленькая рубашечка, как ее называют... распашонка. Только совсем маленькая, меньше, чем на грудного ребенка. Я было обрадовался, хоть и испугался, но потом оказалось, что нет у нее никакой беременности, а это начиналась душевная болезнь. И все из-за ребенка. Когда Леночка умерла, Нина не очень сильно горевала. Нет, вы не поймите меня плохо, она плакала, как всякая мать, но горе ее не сломило. Оставались и блеск в глазах, и голос, и осанка. А два года в чулане - сломили. Скоро я понял, в чем дело. Достаточно было раз увидеть, как она сидела в углу и баюкала тряпичный сверток, называла Леночкой... Я все понял. А еще иногда она принималась хохотать. "Тише, Нина", - я говорил. Она умолкала и начинала рвать на себе волосы. Я их каждый день находил на нашей койке в чулане - красивые такие, блестящие локоны, - она их рвала целыми прядями. Я... Он снова немного помычал с закрытым ртом. Я уже знала, что это ничего, нужно только переждать, и он заговорит спокойно. Он все не говорил, а я торопила его мысленно: "Ну же, ну..." Он заговорил: - Пришлось нам с Татьяной отдать Нину в больницу. Она уже мало что понимала. Договорились, что Татьяна отведет ее и скажет, что нашла больную на улице. А я не пойду с ними, чтобы себя не выдать. Мне-то было все равно, выдам или нет, но Татьяна заботилась о ней, чтобы ей было куда вернуться, когда поправится. Я согласился. Довел Нину только до перекрестка. Первый раз я был на улице за два года. Небо такое голубое - больно глазам. На углу я поцеловал Нину. Она на меня посмотрела - и, честное слово, это был совсем осмысленный взгляд. Я смотрел, как они уходили под солнцем, она с Татьяной, и волосы у нее стояли на голове и светились. Я это на всю жизнь запомнил. Больше я Нину не видел. То есть видел один раз - в гробу. Мы посидели и помолчали. Он не говорил, я не спрашивала. Прошло минуты две или три. Кстати, где была моя большая забота? Кажется, ее не было. - Умерла моя Нина в больнице. Об этом я рассказывать не буду. Тогда я совершенно отупел. Мне было все равно. Я сидел в чулане и молчал. А когда кончил молчать, оказалось, что руки у меня трясутся и я даже не мог рисовать лебедей. Татьяна меня буквально выходила. И знаете, что она сделала? Она мне купила паспорт и новое имя, устроила меня на работу. Стал я бухгалтером в одной артели. Звали меня Иван Матвеевич Сидоркин. Никто в мою жизнь не лез. А перед самой войной я даже получил работу получше, стал референтом в научно-исследовательском институте. Устроил меня туда один знакомый, еще по старой жизни. Знал, кто я, но не испугался. Не все же трусы. В науке я ни черта не смыслил, но знал три языка и, в общем, справлялся. Жил по-прежнему у Татьяны, только был уже прописан и почти легален. Так я жил до самого начала войны. А зимой сорок первого меня арестовали. И вот что интересно: арестовали уже под новым именем, за преступления Ивана Матвеевича Сидоркина. И, представьте себе, когда арестовали, я в каком-то смысле даже обрадовался. Это давало мне какую-то почву под ногами. Я сразу же объявил следователю свое настоящее имя. Он не поверил, решил, что я заметаю следы. Говорю ему: "Я Галаган". А он: "Не морочьте мне голову, вы Сидоркин". Сказал, разинул рот и засмеялся беззвучно, как собака. И тут я его узнал. Это был тот самый, с песьим смехом, который тогда высылал нас с Ниной. Я его узнал, а он меня - нет. Ведь таких, как мы, были тысячи. И тут я потерял над собой контроль и сказал ему: "Ах ты сволочь, сволочь! Ты думаешь - ты хозяин жизни. А ты - пес жизни". И дал ему в морду. После этого меня сильно били в тюрьме. Приговорили меня на двадцать пять лет - значит, пожизненно. Обвинение было какое-то опереточное. Будто бы была в Ленинграде тайная организация, которая ждала прихода немцев и заранее формировала правительство. И будто бы мне предназначали портфель министра торговли. Именно "портфель". Мне было все равно, и я все подписал, только в одном пункте заупрямился. Признавал, что министр, а что торговли - нет. Требовал портфель министра по делам искусств. Они говорят: нет такого министерства. А я им: а у нас было. Ведь я же участвовал в заговоре, а не вы. Держу пари, что некоторые из них даже поверили, что выдуманный ими заговор действительно существовал! Люди вообще часто верят в заведомые фантомы. А я уже ничего не боялся, смеялся над ними. Думаю - бейте, а все равно на министра торговли я не согласен. Только они больше меня не били. Спать не давали, это верно, будили среди ночи и подсовывали на подпись показания, а я не подписывал. И, вообразите, уговорил их. Дали они мне портфель министра по делам искусств. Очень это мне было приятно. Часто потом, уже в заключении, в лагере, я вспоминал, что переломил-таки их, и чувствовал себя человеком. В заключении было не так уж плохо. Или мне лагерь такой попался, благополучный сравнительно. Другие - те страхи рассказывают. Лагерь был в Сибири, далеко от войны, и мы ее почти не чувствовали. Разве что кормить стали похуже, но все-таки сносно, просуществовать можно. Холод, конечно... Зимой было тяжело. Но вообще все это не так страшно. Страшен по-настоящему только страх. Те собачьи ночи, когда я еще был уязвим. Жили мы, заключенные, все по пятьдесят восьмой, дружно, и начальство не очень притесняло. Когда выводили нас на работу, конвойные удивлялись: все мужики, а мата нет. Тяжело только было с "верующими". Мы так называли тех, кто верил в виновных. Они-то как рассуждали: не может быть, чтобы все это было совсем бессмысленно. Чтобы вся страна сошла с ума. Поэтому должны быть виновные. Не все, далеко не все, есть и невинные (я же вот невинен!), лес рубят - щепки летят (слышали, наверно, такую пошлую фразу), да, щепки летят, но где-то должен быть и лес. А на самом деле все мы были щепки, а лесу вовсе не было. Я, по крайней мере, ни одного случая не видал. Были такие, которые брюзжали, критиковали, но ни один не был по существу против власти. Наоборот, все были за. И даже озлобленных, таких, чтобы через меру, не видел. Все-таки святая она, наша российская интеллигенция. Ну, что же вам дальше рассказать? В сущности, я уже кончил. В пятьдесят четвертом меня освободили, в пятьдесят шестом - реабилитировали. Прописку дали в Ленинграде и даже компенсацию денежную за сколько-то времени. А того, с песьим смехом, я еще раз видел. Меня вызывали давать против него показания. Я ведь из всего нашего "совета министров" один-единственный жив остался. Видел я его. Облинял он сильно и не смеялся. Не стал я его гробить, не сказал про то, что меня били. И то, сказать по совести, я же его первый ударил. Вот, кажется, я вам все и рассказал. Вы меня давеча спросили: кто я? А я и сам не знаю. Поселился я в Ленинграде у Нюры - Татьянина дочка, помните? Татьяна сама умерла в блокаду, Нюрин муж на войне погиб, она сошлась с другим, а он ее бросил. Осталась она с маленьким мальчиком, Сашенькой зовут. Очень я этого мальчика полюбил. Нюра на работу ходит, а я Сашеньку нянчу. Хорошенький такой мальчуган, голубоглазый. Когда гуляю с ним, все его за моего принимают - кто за сына, кто за внука, так и живу - у Нюры в няньках. И нисколько мне не стыдно, что я нянька. А вы спрашиваете: кто я? Сказал бы вам тогда: нянька, - вы бы не поверили. А куда я сейчас еду? Это так, глупость одна. Деньги у меня пока есть - от компенсации остались, и захотелось мне съездить на Леночкину могилку. Посмотреть, как она там, не срыли ли. Холмик-то был совсем маленький. Он кончил рассказывать и добавил: - Да, хозяева жизни. Не видал я, в сущности, хозяев жизни. Разве что Татьяна. Но она не в счет. Что это за хозяйка - спекулянтка. А как вы думаете, есть ли они где-нибудь - настоящие хозяева жизни? - Должны быть, - ответила я. 1960 И.Грекова. Без улыбок ----------------------------------------------------------------------- Авт.сб. "На испытаниях". М., "Советский писатель", 1990. OCR & spellcheck by HarryFan, 12 February 2001 ----------------------------------------------------------------------- Полуфантастический рассказ Заседание кончилось. Я им все сказала. Может быть, слишком резко. Друзья мне советовали соблюдать осторожность. Нашли кому советовать! Не мое это дело, не мой талант. Вот Обтекаемый - тот осторожен. Он, верно, и родился-то осторожно: высунул голову и огляделся. "Порочное направление в науке" - вот что мне ставилось в вину. Вот идиоты! В общем, осторожности я не соблюла, кое-кого из важных задела. Придется нести последствия. Ничего, снесу. После душного зала, полного лицемерии, улица охватила свежестью, простотой. Вечер, уже не весенний, но еще и не летний, - он не опускался, как полагается вечеру, а взлетал. Ласточки чертили розовое небо. На этом небе меня поразили светло-изумрудные, кем-то рано и расточительно зажженные, фонари дневного света. Как могла бы быть прекрасна жизнь. В метро я разглядывала людей. Они ехали сосредоточенно, чуть покачиваясь, прямо и резко освещенные сверху, отчего на каждом лице проступал костяк. Жесткая замкнутость отгораживала их друг от друга и от меня. Некоторые читали, многие казались усталыми. Рядом с ними, смягченные и украшенные голубизной темных окон, ехали их отражения, казавшиеся добрее, проще самих людей. От конечной станции метро до моего дома можно ехать автобусом, можно идти пешком. Я пошла пешком. Ноги были тяжелы, но воздух прохладен, легок. Чужие окна светло сияли справа и слева. За каждым из них что-то происходило, чья-то жизнь, казавшаяся отсюда, из темноты, чудом уравновешенности и счастья. Розово-смуглое небо на западе еще светилось. Напротив глыбами громоздились темные тучи, оттуда подувал ветер, - возможно, ночью будет дождь. Майский жук ударился мне в щеку и стукнулся об асфальт. Меня не покидало лицо Обтекаемого. Он выступал словно бы в мою пользу, но так, чтобы в любую минуту можно было все переиграть. Виртуоз двоедушия. Дома, в пустой квартире, которую я каждый раз с удивлением нахожу пустой, хотя живу одна уже два года, пел холодильник, постукивала форточка, гуляли ночные звуки, заменяющие в новых домах сверчка: рассыхался паркет, вздыхали обои. Что бы ни случилось - вот она, моя комната, моя постель, и над постелью, низкой звездой, неяркая лампа, при которой я читаю на ночь, без чего не могу заснуть уже много лет. Что бы ни случилось - день проходит, наступает ночь, загорается низкая лампа-звезда, и вот я уже читаю, пирую. Отходит дневная, своя тревога, приходит другая тревога, чужая, ночная, и тревожит меня долго, иной раз - до утра, но чаще через час или два мысли милосердно слипаются и можно погасить свет, вытянуть ноги, спать. С годами у меня постепенно пропал интерес ко всему сочиненному, зато обострился интерес к подлинному. Вместо романов меня провожают ко сну мемуары, дневники, письма, стенографические отчеты. Может быть, это возрастная болезнь, я замечала ее у многих пожилых, сильно занятых, читающих людей. Слово "читающие" я здесь употребляю как "курящие". Однажды я спросила об этом своего друга, Худого. - Послушайте, а с вами так не происходит, что все меньше тянет на художественную литературу и все больше - на документ? - Ого, еще как! - ответил Худой и улыбнулся обтянутым своим лицом. - А почему бы это? Худой подумал и сказал, очень серьезно: - Процент правды больше. Процент правды. Именно так. Спасибо, Худой. Я читаю книги кубометрами, как кит, всасывающий морскую воду и почти всю ее выпускающий обратно, чтобы оставить внутри, на усах, самую малость того, чем он питается, - процент правды. Раньше, в молодости, меня интересовало вымышленное. Теперь меня больше интересует вымысливший. Что заставило его, писателя, вымыслить это, а не что-то другое? И вообще как он жил? Как вставал по утрам, с трудом приподнимая с постели и ставя на коврик свои, возможно, отекшие ноги? Как одевался, садился за стол, надламывал хлеб? Кто сметал со стола крошки? Или не писатель - пусть актер. И не какой-нибудь всемирно известный, боже сохрани, а заурядный, провинциальный, который всего-то и был знаменит, что одним талантливым вскриком в одном месте одной роли. Этот вскрик сохранился в одной строке одной книги, скажем "Страницы былого", - так любят называться воспоминания, - и строка вскрикивает голосом давно умершего актера и потрясает меня, и я готова поцеловать книгу. А может быть, дело не только в проценте правды, а еще и в другом - в игре? С возрастом пропадает потребность к игре и уменье играть. Молодой котенок все время играет. Пожилой кот только щурится, подогнув лапы, на бумажный бантик. У некоторых способность к игре сохраняется дольше; у нас с Худым она угасла сравнительно рано. Я вообще мало способна к играм. Например, шахматы. Пробовала - не могу. И не по какой-нибудь особой глупости - просто не удается принять всерьез условия игры, или, как у нас говорят, УИ. Так и во всем. Скажем, в литературе. Многие любят детектив, научную фантастику, я - нет. Не принимаю УИ. И всюду меня преследуют УИ, и всюду я их не понимаю. Есть специальные УИ для научных статей, для брака, для похорон, юбилеев. Я никогда ими не могла овладеть. Может быть, этим я себя обеднила. Если УИ существуют, тем самым они заслуживают внимания, а значит, изучения. Моя по отношению к ним чисто отрицательная, нигилистическая позиция слишком эмоциональна и недостойна научного работника. "Не смеяться, не плакать, только понимать", - сказал Спиноза. Правильно, но для меня, увы, невозможно. Вероятно, во многих отношениях мне просто не хватает ума. Нет, не того элементарного, торгового ума, которым в избытке наделен Обтекаемый. Не дай мне бог такого ума. Гораздо больше меня привлекает скорбный, иронический ум Худого. Но и с ним я бы не поменялась, нет. Этот ум слишком, я бы сказала, дистиллирован. В нем не хватает жизненных примесей. В каждом умном человеке, по-моему, должно быть чуточку дурака. Я знаю Худого много лет, но так и не могла обнаружить в нем дурака. Или его вообще нет, или он очень глубоко запрятан. Зато во мне дурака более чем достаточно. Из нас двоих с Худым, пожалуй, можно было бы составить одного умного человека... А Обтекаемый... Фу-ты, наваждение. Передо мной опять возник очень реальный образ Обтекаемого, по грудь срезанный кафедрой, - его гладкое, миловидное лицо, мягкая прядь зачесанных набок, почти без седины, волос. Этому лицу противоречили, были на нем почти неприличными старческие мешочки в углах щек. Такому лицу надо было быть вечно, осторожно, неуязвимо молодым. То, что оно слегка поддалось времени, как бы дало вмятину, нарушало его благопристойную завершенность. Обтекаемый - глава нашего сегмента. До сих пор он был довольно удобным главой, работать не мешал. Меня он поддерживал, даже рекламировал, но на этом собрании понял, что дал маху. Он еще не отступил, но расчистил площадку для отступления. Его лицо выражало сожаление обо мне, а главное - о себе, о своем промахе. Однако эти мысли были сейчас ни к чему, с ними не заснешь. Усилием воли я прогнала Обтекаемого и стала читать. В эту ночь мне повезло: со мной оказался том "Русской старины" за 1875 г. Такие редкости мне достает в Книгоцентре наша рыжая Информаня, милая душа, дай бог ей хорошего мальчика. В томе оказался дневник Вильгельма Кюхельбекера, декабриста, поэта, писанный им в крепости Свеаборг в 1831-1832 гг. Дневнику предпослана краткая история. После события, которое "Русская старина" уклончиво именует "роковым 14-м декабря" или "смутой 14-го декабря", Кюхельбекеру удалось скрыться. Арестовали его в Варшаве, в январе 1826 г., и заточили в один из казематов Петропавловской крепости. Оттуда вскоре перевели в Шлиссельбургскую, затем в Динабургскую. "Первое время своего заточения, - пишет "Русская старина", - когда ему не давали еще пера и чернил, Кюхельбекер слагал стихи на память и заучивал их, ходя из угла в угол по своей тюрьме". Крепость за крепостью. Динабургская - пять лет. Затем - Ревельская цитадель и, наконец, Свеаборг. Здесь Кюхельбекер содержался до конца 1835 г., отбыв, таким образом, десять лет одиночного заключения из пятнадцати, положенных по приговору. "Великий князь Михаил Павлович, - сообщает "Русская старина", - исходатайствовал сокращение срока заключения Кюхельбекера на пять лет... В конце декабря 1835 г. он был отправлен на поседение в Восточную Сибирь, в город Баргузин... Великий князь Михаил Павлович прислал узнику прекрасную медвежью шубу, в которой он совершил многие тысячи верст пути от Свеаборга до Баргузина". Дневник Кюхельбекера начинается в декабре 1831 г., стало быть, после шести лет казематов. Прекрасная медвежья шуба и не маячила впереди. Узник твердо рассчитывал еще на девять лет заточения. Свеаборгский дневник видится мне певчей птицей, севшей где-то на рубеже шести и девяти лет могилы и поющей, поющей, несмотря ни на что. О чем пишет узник? О поэме эпической. О Шиллере, Байроне, Гете, Гомере. О поэме Пушкина "Евгений Онегин" - не признает ее вечным произведением. О юморе. О смысле слова "цевница"... 29-го января. Есть некоторые слова, насчет которых я бы очень хотел справиться с академическим с

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору