Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
тру Зою тетя Люся тоже не обделяла вниманием, хотя они, по
моему детскому представлению, не были близкими-задушевными. Так, кровь
родственная. И все. Внешне это выглядело просто по- светски.
Мы раз в месяц ходили к ней в гости на Староневский, в дом 103, в
коммунальную квартиру, плотно заселенную "бывшими".
Тетя Зоя тоже курила, но не так, как тетя Люся, не взахлеб, или по
привычке, а ради удовольствия подержать в красивых руках дорогую папиросу и
попускать ароматный дым во время пасьянсов, чьих-то визитов, или игры в
карты со своими домашними - словом, в светских общениях.
Нас она раздевала в единственной комнате и приглашала проходить и
садиться на тяжеленные стулья у стола, втиснутого между двумя набитыми
гардеробами - это я так решила, что они набиты, потому что заперты, -
вплотную к окну, немытому со времен НЭПа или еще раньше - дореволюционных.
Садилась сама рядом и, закурив длинную папиросу, тем самым признавала нас за
гостей "светских". Ну, мы старались держать "реноме" и не ударить лицом в
грязь. Тетя Люся закурить свою "звездочку" не осмеливалась.
В комнате было всего по два: два стола, второй - ломберный мраморный,
инкрустированный ляпис-лазурью, такого глубокого оттенка, как знаменитая
столешница Марии Медичи - это мне тетя Люся сказала. За этим столом тетя Зоя
играла с мужем и дочерью по вечерам в карты - одного против двух, или,
наоборот, подражая Екатерине Второй, как во времена той было модно. Но чаще
- в преферанс, каждый за себя.
Стену с обеих сторон от окна до углов занимали, я уже сказала, шкафы.
Затем, по другим стенам - две кровати с ширмами, два кованых сундука, тоже
запертых замочками, но висячими на потемневших металлических пластинах. Тетя
Люся называла их кофрами и говорила, что в них лежит золото и всякое добро
"на черный день".
Даже если б я захотела встать и пройтись по комнате, чтобы все
разглядеть, это могло быть реализовано только по потолку, вверх ногами -
спертый тяжелый воздух, не сомневаюсь, удержал бы меня, я худенькая. От
кроватей две тропки к входной двери, каждая по ширине - в одну взрослую
ногу. Тропки не снимала ощущения стесненности, неподвижности. Я сидела за
обеденным столом, как будто меня зажали богатством... и удивлялась: почему
богатство такое мрачное? Здесь все оставалось, как еще не найденный клад.
Тем временем, пока мы помешивали остывшую мутноватую жидкость в
тончайших, как стрекозьи крылышки, чашках фасонными ложечками, как лягушачьи
тоненькие ножки, такой же фасонный пинцет отдыхал в полупустой сахарнице,
тетя Зоя, постоянная в своем спокойствии, изящно сбрасывала пепел и ахала
вежливо, глядя на меня каждый раз, как в первый раз, единственную из
многогранного "семейного подвида" - совсем родную племянницу.
-Ах, - говорила она, повернувшись к тете Люси и начиная беседу
дежурными фразами, - Charmant! Incroyable!17 - Потом ко мне: - Веруся, как
же так? За месяц так вырасти - ах, ах! Расскажи как тебе удается? Поделись
своим секретом! И сколько теперь стихотворений в твоей головке? - И снова к
тете Люсе:
-Cest une norte niesse! Alone, vrai! Ma seur! Quel chance!18
После таких шумных комплиментов, да еще по понятному только мне одной
дирижерскому подмигиванию тети Люси, я считала неудобным не продекламировать
хотя бы одно очередное стихотворение.
Дальше снова, снова восторги, комплименты, аханья.
Похваставшись так мною, тетя Люся уводила меня на свежий воздух. По
дороге к трамваю она повторяла легенду о своей сестрице, завершенную в
каждый предыдущий раз. Я выучила историю наизусть и могла бы даже с ее
возгласами, придыханием, выражением повторить, но я была девочкой
воспитанной тетей Люсей и молча прослушивала еще раз.
Зоя, в отличие от восточной, грузинско-греческой Люси, имела облик
классический: в ней восточные черты их матери проскальзывали едва. Зато от
своего польско-малороссийского папы она приобрела округлые формы, плавные
движения, густые волнистые волосы пучком, со временем поседевшие, которые
она пикантно закалывала большим, в полголовы черепаховым с бриллиантовыми
вкраплениями гребнем.
Она была женою безгранично, безрассудно любящего ее человека -
сахарозаводчика Панова. Вряд ли тетя Зоя платила фабриканту взаимностью. У
нее была тайная связь с молодым мужчиной, который волею неисповедимой судьбы
оказался будущим революционером, боролся на стороне большевиков и в итоге
невольно стал поворотным рычагом Зоиной судьбы.
Революционер был убит вместе с его гражданской женой, а случайно
оставшуюся в живых девочку соратники, знавшие о его связи с тетей Зоей,
принесли на время к ней. И тетка ее приютила.
А дальше - сахарный завод, как и все частное, в том числе и их дом, был
национализирован. Хозяин выслан. А тетка с девочкой оказалась в коммунальной
комнате на Староневском 103 и то благодаря девочке.
И это - не конец истории. Конца не было.
Любящему фабриканту удалось неофициально выбраться из ссылки в
Петроград. Он поселился у тети Зои под кроватью. Так и жил. Соседи его не
видели, или делали вид. Им рядом с теткой было удобно. Все они - из
"бывших", и все друг к другу притерлись.
Но это опять не конец истории. Конца не было.
Специальные службы разыскали в одночасье оставшуюся в живых дочь
революционера и порешили отдать ее в детдом. Подросшая девочка, не помнившая
своих родителей, привыкла к тете Зое, полюбила ее, называла мамой и
отказалась покидать ее. Тетя Зоя тоже завозражала, как всегда обстоятельно,
продемонстрировав здоровье свое и девочки, ухоженность свою и девочкину, ее
воспитание, французский язык, образовательные успехи. И власть сдалась:
назначили тетку официальным опекуном девочки с персональной пенсией до
окончания образования и пообещали похлопотать по поводу квартиры.
Вдобавок к полному счастью Надя сразу "приняла" своего неформального
папу Панова, как только увидела. И стойко понесла в себе тайну его
нелегального существования под кроватью до самой войны, до блокады...
Много позже, а точнее осенью 37-го, все братья, и сестры неохватной
ленинградской семьи собрались у тети Мары и дяди Володи, в доме 32, в их
академической квартире номер 8 на Набережной 9 января. Дом вплотную примыкал
к зданию Зимнего Дворца. Обсуждали, почему-то опять шепотом, политические
новости и события. Мне стало так неинтересно - весь город только и знает
шепчется и шепчется по любому поводу, и я вышла на балкон. Он, единственный
в доме, свисал парусником на набережную, а сверху мне, малорослой, казалось,
что прямо в Неву. Было страшно стоять, как будто это действительно лодка и
она качается, и быстро уносит меня по черным волнам в неизвестность.
И вдруг, в промозглой черноте над Петропавловской крепостью загораются
одна за другой две огромных малиново-неоновых головы - Ленина и Сталина. Я
узнала их.
Так сказочно засветился в небе двадцатый год от Октябрьской революции.
И все шептуны показались мне такими маленькими мушками по сравнению с
этими небесными исполинами- недвижными светящимися головами во все
ленинградское черное небо! Как будто они вбиты в него навечно.
И что мои там, за дверью шепчутся- обсуждают?.. Маленькие родные мушки-
букашки
СПЕЛАЯ ЗЕМЛЯ
прелюдия четырнадцатая
Т
еплый душный туман. Только что отелилась Машка. Она тихо мычит от
радости и боли. Я тоже мычу вместе с ней. В один голос. Машка вздыхает и
снова мычит, облизывает блестящее мокрое тельце. Теленок тычется во взмокший
живот мордочкой, наконец, нащупывает сосок, прилипает к одному и тянет,
тянет, потом к другому, к третьему. Густое молозиво, как сгущеное молоко,
еще сочится и застывает сладкими мутными каплями на покинутых сосках. Мне
хочется облизать эти соски. Молозиво пахнет терпкой травой, оно заливает
меня, я оказываюсь в этот вязком океане тепла и покоя, не могу шевельнуться.
А молозиво все течет, течет, обволакивает меня. Ах!.. это оно течет из
меня... Это я тихо мычу, постанываю, облизываю моего детеныша. Это от меня
поднимается травяной пар. Машка была в моем детстве, и теленочек был. Я его
подкармливала: вкладывала в его клейкий рот руку, он захватывал пальцы
шершавым языком и щекотно присасывал, втягивал ладонь глубоко в рот. Тогда я
осторожно опускала его морду вместе с рукою в миску, и молоко постепенно
уменьшалось, исчезало, но долго оставались хлюпающие звуки, круглые, как
пуговицы, лиловые глаза и уходящее ощущение сладостного конца. Это я -
Машка. Это я рожала Сережу.
По вечерам все дворы выходили встречать своих коров в конце нашей
улицы. Коровы спускались с подножья Бештау, с горных лугов мимо
скал-валунов. Я знала, что Бештау имеет пять вершин, а позже, когда
приближалась к горе, еще много маленьких вершинок насчитывала. На каждую
взбиралась сама. Но с улицы нашей видны только три, самые высокие, самые
привычные... А люди говорят, что мы любим то, что знаем. Я знала такую "мою
Бештау", "Бештау Три Вершины". Я любила ее. Смотрела на нее каждое утро.
Мы с бабушкой тоже всегда встречали Машку, Машка не шла, она неслась, и
ее наевшийся молочный живот трепыхался и подпрыгивал по обе стороны за
головой. Она вбегала в родную калитку, и сразу - в кладовку. Наша умная
корова отлично знала свой дом. Он самый лучший в поселке, красивый и
душистый, и не только потому, что светится в кругу цветочной клумбы, прямо
исполинский бульдонеж! А еще потому, что в нем живет моя бабушка - самая
добрая на свете мама. Мама всех сразу.
Когда бабушка начинает доить корову, то сначала надаивает мне молока
прямо в кружку. Теплого. Это ритуал. Я на корточках подглядываю под коровье
брюхо. Молоко брызжет во все стороны, и в лицо, как будто кипит, поднимается
в кружке пеной и ждет моих губ. Я зажмуриваюсь и глотаю, молоко шипит, пена
залепляет меня до носа, пена цепляется за косы; я глотаю приторность и
слушаю, как по дну ведерка отстукивают свой "па де катр" молочные камушки,
скоро они перестанут стучать-плясать-перекатываться. На смену им идет
слаженное пение на разные голоса; те сосочки, что подальше, выводят под
бабушкиными пальцами тонкую трель, те, что поближе, вторят. Машка медленно
двигает ртом, пережевывает брошенную ей в деревянное корыто свежую траву, -
дирижирует собственным ансамблем. Машка помахивает хвостом - отгоняет
неуемных предвечерних мух; они же своим органичным фоном аранжируют симфонию
молочного концерта.
В тот вечер Машка не пришла с пастбища. Мы ждали ее до темна, пошли ее
искать - не нашли, заволновались не на шутку, спать не могли, и чуть свет
бабушка с Катериной отправились в гору. Вернулись затемно без коровы. Нашли
беднягу уже неживую, со вздутым, как дирижабль, блестящим животом. Катерина
вернулась еле живая: ее искусали сторожевые псы, чуть до смерти не загрызли,
все тело в кровоподтеках, глубоких рваных ранах, в некоторых местах отвисали
куски тела. А бабушка Оля, как родилась, - нетронута... Как так могло
произойти?
Я жалела Катерину, лечила ее, ей больно и плохо. Но я невольно
радовалась за бабушку, что она нетронута. И тут я вспомнила рабочего, только
не лицом вспомнила, а словами, он достраивал году в 30-м дедушкин дом. Он
тогда дал мне огрызок красного карандаша, я рисовала, а он разговаривал со
мною о жизни, о новом доме, разговаривал, как со взрослой. Спрашивал про
папу, почему тот уехал, почему я не с мамой. Мне тогда стало обидно. До
этого разговора все казалось простым, и я даже не помнила себя. Но с того
момента я поняла, что я есть. С первой обиды поняла... Почувствовала
жестокость. Не знала еще, что и как говорить, нарисовала на стружке каракулю
и сказала, что это собака и она может дядю укусить. Рабочий ответил, что
нет, не может. Собаки грызут недобрых людей.
Может, он сказал это просто так, как маленькой девочке? Я и сама
видела, что для него - одно говорить, а другое - делать. Значит, то, что он
строил - это добро, и, значит, не надо было обижаться на то, что он говорил?
Но я не могла пересилить себя, надулась и ушла в кладовку к корове. "Надо
защищать себя. Но как?".
Это была первая задача моей первой мысли. Позже узнала из Библии, что
"вначале было Слово". Что "Слово - это Бог". Сначала слово, потом идея,
только потом воплощение, как развитие слова, в которое облечена мысль...
Выходит - сознание определяет бытие. А позже, когда я узнала еще об одном
учении, что "бытие определяет сознание", - засомневалась в истинности этой
формулы. Я еще раз вспомнила свою первую мысль, с которой я началась, и мне
стало стыдно, что я напустила на рабочего нарисованную на стружке собаку.
Безответных вопросов в моей голове накопилось и к Библии. К моменту,
когда сдохла корова ...
Моя бабушка добрая. По всем делам, и собаки ее не тронули. А Катерину
искусали. Потому что она недобрая? В чем ее недоброта? Она прижилась около
бабушки, даже ее отчество носила и называла себя ее сестрой. Она безропотно
служила дому, хотя и держала кулачки возле лица, когда сидела за столом,
молча выглядывала на людей из-под них, этих кулачков. Но это не недоброта.
Она делила еду не поровну. Ну и что? Это не зло. Тихонько, про себя
хихикала, если что-то не получалось у других. Но это могло быть и наоборот -
чтоб защититься. Уверена: так же бы хихикала, если б получилось, и это было
бы от удовольствия. Это не зло. Это характер, натура, воспитание. Когда
Катерина состарилась, ее натура ослабла, ни на кого не действовала, и так
она тихо угасла. Ее похоронили далеко, и никто о ней не вспоминал.
А бабушка Оля? Для нее такой удар - потеря кормилицы. И где взять
деньги на другую корову? Дедушки нет, будет совсем трудно жить. Жаль Машку,
плакать хочется. Но бабушка крепится. А я почему-то ни к селу ни к городу
вижу своими глазами во сне наши калоши, все в овальных отлепившихся
резиновых заплатках, стоят под вешалкой на выкрашенном полу, рядком возле
сундука в комнате. После очередного приезда из Ленинграда я сплю вместе с
бабушкой на дедушкиной высокой кровати. Мне все видно теперь. Просыпаюсь -
те же калоши на своем месте возле сундука, с овальными заплатками. Сплю...
Что же теперь будет? Бабушка Оля всегда относила теплое молоко людям, не
ждала, когда за ним придут. Чтобы было еще теплое. И всегда наливала больше,
чем полагалось. И малину бабушка не продавала, просто насыпала каждому, кто
просил. А сама целыми днями собирала ее в саду за домом.
Немногословие бабушка воспитала в себе благодаря грозному мужу и
помалкивала по вечерам, когда он был дома. Зато днем заливалась жалобными
песнями таким гладким, таким высоким ровным голосом, что сердце разрывалось.
Курортники селились в Николаевке на лето в частных домах охотно.
Приезжали с детьми. Климат в поселке был здоровый, воздух горный. Пришлось и
бабушке сдавать комнату бакинским приезжим с детьми на два летних месяца,
чтобы поддерживать семью. Коровы-то больше не было. Комната в доме одна, а
проходная, - какая это комната, разве что переночевать. Летом на улице еще
лучше. А так - то дождливыми вечерами семечки грызли вместо ужина, а то в
лото играли, если керосин был. А когда свет давали - все в этой проходной,
часто - с соседями. А перед войной еще и радиотарелку провели.
Бабушку любили все курортники и все соседки. Павлина, бывало, так
каждый день забегала, а то и по несколько раз: то - то ей надо, то это. Я
проделала лаз в завалинке к ним во двор еще давно, так она и через него,
чтобы ближе. "Погляди, Сергеевна, что делать - плита задымила", или еще одна
Сергеевна - Анна, что наискосок живет: "Сергеевна, зайди, покажи, как ты
пирожки с картошкой стряпаешь? Уж очень они вкусные у тебя!" Или Реусиха: "А
ты, никак, Сергеевна, уже картошку окучила? Я давеча гляжу, гнешься в
огороде, думаю, завтрева надо и мне". Через несколько дней Реусиха
скончалась, и был скандал. Вдовец ее с похорон новую жену привел. А Кашлеха
- та все время около бабушки: "Сергеевна, позови в подкидного сыграть, когда
Игнатьич угомонится. Я семечек нажарю!". А после смерти деда вообще
зачастила, раз десять за день наведывалась.
Сплю и все про добро и недобро думаю. Если бабушка добрая, то за что ей
такое - корову потерять? А корова? Машка сама? Только ведь отдавала - молоко
да телят, а вот как случилось. А я? И опять беспощадный вопрос: почему нет
мамы и папы? Я добрая или какая?
Сплю... Купаюсь в Машкином молозиве, разбавляю его слезами, и в этом
вкусном, теплом, тягучем соку рождается мой сын.
Сережа.
Сейчас очнусь, приду в сознание и увижу его. Вот его несут...
ТЕАТР КАК ЖИЗНЬ
прелюдия пятнадцатая
В
Николаевке, за полотном железной дороги, которая делила поселок на две
части - колхозную и курортную стояла одинокая, заброшенная немецкая кирха.
Она высилась ориентиром до начальной школы и, дальше, - к колхозу. Позже
построили здание для старших классов у полотна, поближе. А мелюзга
продолжала топать по скользкой глиняной тропке до кирхи, а там по
бездорожью, грязь месить - рукой подать. Кирха находилась на колхозной части
и соответственно времени, была превращена в колхозный, а потом и в народный
клуб. И все же изредка продолжала выполнять свою первоначальную функцию.
Тогда из центра приезжали служители культа и организовывали священный
праздник и службу.
Власти спорили со священнослужителями, что главнее, но "втихую",
компромисс между ними состоял в том, что ряды скамеек и невысокая сцена были
далеко друг от друга. Вроде, всем места хватит.
Внутри кирхи мусор, пыль. Это шло не от молившихся - от клубных сборов,
от зрителей. Ряды скамеек не напоминали театральные, но и церковного там
ничего не осталось. Во время коллективизации постарались растащить все.
Сцену построили позже. Предполагалась она для детей и подростков, для
культурного, атеистического их воспитания.
Взрослые незаметно чтобы активно посещали этот клуб. Поселок оставался
немецким, а коренные немцы, тем более интеллигенция, - в основном учителя,
оскорбленные попранными чувствами, с их традиционным вероисповеданием, не
жаловали клуб, хотя вслух об этом не говорили.
Развлечений в поселке - раз, два и обчелся. Пару раз в году пестрые
цыганские обозы проходили с гаданиями и плясками по улицам, в гору, собирая
вокруг детвору и зевак.
Редко появлялась уличная шарманка, тогда, услышав ее издали, неслись
гурьбою ребятишки, не столько за однообразной музыкой, сколько поглазеть, а
если удастся - и потрогать морскую свинку, а еще реже обезьянку на плече
музыканта, лениво крутившего свою "бандуру".
Появился в поселке граммофон с блестящей трубой-колоколом поверх
квадратного деревянного ящика. Он производил звуки, привлекая внимание
соседей со всех близлежащих улиц. Хрупкие пластинки для аппарата выдавали
песни и романсы с шипом и треском;
Гайда тройка! Снег пушистый,
Ночь морозная кругом.
Светит месяц серебристый,
Мчится парочка вдвоем!
Или:
Мы на лодочке катались
Золотистой, золотой,
Не гребли, а целовались,
Не качай, брат, головой...
Или:
Она казалась елочной игрушкой
В оригинальной шубке из песцов.
Красивый ротик, беленькие зубки
Такой изящной феей чудных снов