Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
, как удар
кинжалом в складках плаща. Никакого толку. Я пересек главную аллею, решив,
что Анна могла уйти в другую часть рощи. Из темноты вынырнуло удивленное
мужское лицо, я споткнулся о чью-то ногу. Я стал бегать кругами, как
собака, потерявшая хозяина.
Наконец я остановился в полном изнеможении и отчаянии и тут увидел, что
все еще держу в руках туфли Анны. Надежда вспыхнула снова. Я круто
повернул и побежал назад, туда, где мы вступили под деревья. Найти точное
место было нелегко - один ряд деревьев был в точности похож на другой.
Когда мне показалось, что я узнал нужное место, я стал искать дерево с
углублением между корнями. Я нашел их множество, но ни одно не было похоже
на то дерево, под которым Анна оставила туфли. Как видно, я не там вошел в
рощу. Я вернулся на лужайку, попробовал другое место, но уже без всякой
уверенности. Тогда я решил, что остается одно - подождать, может быть,
Анна вернется. И я стоял, прислонившись к дереву, изредка, с каждым разом
все печальнее, окликая Анну, а мимо меня, шепчась в темноте, проходили
пара за парой. Меня стала заливать усталость, и я опустился на землю под
деревом, все еще не выпуская из рук туфли. Не знаю, сколько протекло
времени, постепенно печальная тишина пала на меня, как роса. Я перестал
звать и ждал молча. Похолодало. Теперь я знал, что Анна не придет.
Наконец я поднялся и растер затекшие ноги. Я вышел из сада Тюильри.
Улицы были усеяны брошенными игрушками. Вздымая волны разноцветной бумаги,
усталые люди расходились по домам. Праздник кончился. Я влился в общий
поток и, продвигаясь вместе с другими в сторону Сены, все думал о том, с
какими мыслями и по каким улицам, может быть совсем близко отсюда, Анна
бредет босиком к себе домой.
"16"
Я ждал, чтобы зашло солнце. Уже несколько дней, как я вернулся на
Голдхок-роуд. Солнце очень медленно передвигалось по белой стене больницы,
и карниз, опоясавший стену на уровне моих глаз, отбрасывал длинную тень.
Тень все вытягивалась, меняя направление, и голова моя поворачивалась на
подушке следом за нею. В полдень белая стена блестела, но к вечеру блеск
погас, и свет, теперь более мягкий, шел как бы изнутри бетона, обнажая
малейшую неровность. Изредка между стеной и моими окнами пролетала птица,
но мне всегда казалось, что это игрушка на веревочке, а не живая птица,
которая, миновав белую стену, полетит дальше и, может быть, сядет на
дерево. На стене больницы ничего не росло. Я пытался вообразить, что на
карнизе поселились растения - влажные плети с длинными листьями-пальцами,
свисающие из щелей, расцвеченные пятнистыми цветами. На самом деле там не
было ничего, и даже воображению стена противилась, оставаясь гладкой и
белой. Еще два часа, и солнце зайдет.
Когда зайдет солнце, я, может быть, усну. Днем я не давал себе спать.
Дневной сон - это проклятье, после него просыпаешься разбитый и
уничтоженный. Солнце его не терпит. Оно забирается вам под веки и насильно
их раздвигает; а если вы завесите окна черными шторами, подвергает вашу
комнату осаде, так что вы, не выдержав духоты, с безумными глазами,
шатаясь, добираетесь до окна и срываете шторы, и тогда вам открывается
страшное зрелище - ослепительный дневной свет за окнами комнаты, где вы
только что спали. Для человека, засыпающего днем, имеются свои, особые
кошмары - короткие нервные сны, которые умещаются в считанные минуты
тревожного забытья и, прорываясь в сознание, тотчас смешиваются с
каким-нибудь ужасом яви. Таковы эти пробуждения - словно проснулся в
могиле: открываешь глаза и лежишь замерев, стиснув руки, дожидаясь, когда
заговорит, назовет себя эта мука; а она еще долго давит тебе на грудь, не
произнося ни слова.
Я боялся уснуть. Чуть подступала дремота, я старался принять менее
удобное положение - это было нетрудно, поскольку я лежал на походной койке
Дэйва, таившей в себе в этом смысле бесчисленные возможности. Койка была
из тех, у которых холст натянут на жесткую раму, опирающуюся на четыре
стальные ножки в форме W. Там, где ножки соединяются с поперечинами рамы,
поддерживающей холст, торчат кверху жесткие шишки. Мне всегда удавалось
устроиться так, чтобы одна из этих шишек впивалась мне в ребра либо в
спину. И я лежал, весь скрючившись, пока дремота не рассеивалась и не
сменялась болезненным оцепенением, которое - я это знал по опыту - может
длиться очень долго, не переходя в черноту сна.
Мою подушку подпирал рюкзак Дэйва, в который была затиснута слипшаяся
масса из годами не вынимавшейся обуви и старой одежды, и, когда подушка,
соскользнув, падала на пол, я лежал головой на рюкзаке, вдыхая исходивший
от него аромат застарелого пота. Видеть окно мне было необходимо. Солнце
все двигалось по стене.
Марс был где-то поблизости. Он лежал так тихо, что время от времени я
начинал искать его глазами - не ушел ли; и неизменно он оказывался на
месте и отвечал на мой взгляд. Иногда он порывался лечь со мной рядом, но
я пресекал эти попытки. Его теплая шерсть пахла сном, это меня страшило.
Тогда он растягивался на полу возле кровати, и я лениво трепал его по
загривку. Послонявшись со скучающим видом по комнате, он ворча укладывался
где-нибудь в дальнем углу. Потом я снова слышал, как его когти стучат по
линолеуму все ближе, ближе, и он совал мне в лицо свою длинную морду и
глядел на меня с выражением такой человеческой тревоги, что я сталкивал
его и ерошил ему шерсть на спине, чтобы убедиться, что он всего лишь
собака.
Меня беспокоило, что он мало бывает на воздухе. Правда, Дэйв утром и
вечером водил его погулять на лужайку Шепердс-Буш, и там он, по словам
Дэйва, носился как угорелый, пока не наступало время возвращаться домой.
Но для такого большого пса этого, конечно, было недостаточно, а через
несколько дней у Дэйва начинаются занятия на летних курсах, и тогда он
сможет уделять ему еще меньше времени. Я все думал: может быть, Марс
тоскует? И недоумевал: ведь если нельзя утверждать, что он сознает свою
тоску, то можно ли утверждать, что он тоскует? Я решил при случае спросить
об этом Дэйва.
Днем Дэйв много бывал дома, я издали слышал стук его пишущей машинки.
Потом наступала тишина. В полдень и вечером он приносил мне поесть. Мы не
разговаривали. Под вечер он иногда отворял дверь и смотрел на меня. Я
видел его где-то очень далеко, словно в перевернутый бинокль. Гораздо
позже я вспоминал, что дверь затворилась и Дэйв ушел. Он не впервые видел
меня в таком состоянии. Я ворочался с боку на бок. Койка скрипела и ходила
ходуном. Я был в рубашке и кальсонах и, хотя день стоял солнечный, укрылся
двумя одеялами. Озноб пронизывал меня до костей. Я нащупал на полу подушку
и опять пристроил ее к рюкзаку. Я отвернулся от окна. В комнату солнце не
заглядывало, но в свете, отражавшемся от стены больницы, все
вырисовывалось неестественно четко, как будто в пространстве прибавилось
лишнее измерение, и каждый предмет невыносимо резал глаз своей
отчетливостью. Я лежал, глядя на свои ботинки и гадая, куда девался Финн.
Из Парижа я вернулся пятнадцатого утром. На Голдхок-роуд меня встретили
Дэйв и Марс, и Дэйв рассказал, что накануне они с Финном провели вторую
половину дня в Сэндаун-Парке, где Птица Лира удружила нам всем, победив с
таким фантастическим выигрышем. Ставку они делали на ипподроме, и Дэйв,
получив что им причиталось, тут же отдал Финну его долю - двести десять
фунтов. Эту сумму, большей частью купюрами по пять фунтов, Финн рассовал
по всем карманам, какие только у него нашлись. Сделал он это молча, с
выражением человека, застегивающего на себе парашют перед опасным прыжком.
После этого он, все так же молча, некоторое время тряс Дэйву руку. А потом
повернулся и исчез в толпе. Вечером он не вернулся на Голдхок-роуд, и Дэйв
предположил, что он мог уехать ко мне, но на следующее утро я сам вернулся
из Парижа и, не увидев Финна, справился о нем. С тех пор он не появлялся.
Я пока еще не беспокоился всерьез. Скорее всего, Финн запил. На моей
памяти он уже однажды залился вот так, на трое суток, и домой его привезла
машина "скорой помощи". Я не допускал мысли, что с ним произошло
несчастье. Однако мне очень хотелось его увидеть.
Сейчас же по приезде я написал одному знакомому в "Club des Foux" с
просьбой по возможности узнать, где Анна, и сообщить мне, но ответа не
получил. Так же безуспешно я пытался связаться с Хьюго; его домашний
телефон молчал, а из студии ответили, что он уехал за город. Дэйв показал
мне копию письма, которое он отправил Сэди, - искусное сочетание дружеских
увещеваний и угроз. Но Сэди пока тоже не подавала признаков жизни. Я
написал Жан-Пьеру, поздравил его с успехом. А потом улегся на походную
койку. День, на который у меня было назначено свидание с Лефти, наступил и
прошел. После этого он два раза звонил мне, но Дэйв отвечал, что я болен,
как оно, вероятно, и было.
Теперь уже почти всю стену больницы покрыла тень. Остался только
золотой треугольник у верхней рамы моего окна, где ее еще касалось
вечернее солнце. Дэйв отворил дверь и кликнул Марса, и я слышал, как пес
прыгает и лает в прихожей в предвкушении вечерней прогулки. Когда Дэйв
приведет его домой, можно будет подумать о сне. Нет, пожалуй, еще рано -
чего доброго, я усну и снова проснусь до наступления ночи. Это было
страшнее всего. Чтобы разогнать дремоту, я встал и оправил постель. Потом
опять лег и лежал неподвижно, пока койка не перестала дрожать. Марс
вернулся, принес с собой будоражащую свежесть внешнего мира. Он смотрел
мне в лицо, его глаза и мокрый нос блестели, рыжие метины на лбу придавали
ему такое выражение, будто он чего-то ждет. Он громко тявкнул.
- Молчи! - сказал я. Тревожный этот звук еще долго раздавался у меня в
ушах, тишина восстанавливалась медленно, по кирпичику.
Снова настало утро, я лежал и ждал почтальона. По утрам это теперь
обычное мое занятие. Часы мои остановились, но я узнавал время по стене
больницы. Вот уже скоро. Вот уже пора. И я услышал его шаги по лестнице,
щелкнула крышка почтового ящика, что-то тяжелое стукнуло о его дно.
Сегодня, как видно, много писем. Я слышал, как Дэйв вышел в переднюю. За
весь день это была единственная минута, ради которой стоило жить. Я ждал.
Тишина. Потом приближающиеся шаги Дэйва. Он заглянул в комнату.
- Тебе ничего нет, Джейк.
Я кивнул и отвернулся. Дэйв не уходил. Марс прошмыгнул мимо него в
прихожую.
- Джейк, - сказал Дэйв, - ради бога, встань и начни что-нибудь делать,
что угодно. Ты меня доведешь до полной неврастении. Не могу я заниматься
философией, когда знаю, что ты лежишь здесь пластом.
Я промолчал.
Подождав немного, Дэйв добавил:
- Я не о себе хлопочу, Джейк. Мое дело сторона. Но тебе в самом деле
нужно встать, для твоей же пользы.
Я закрыл глаза, и дверь затворилась. Потом я услышал, как Дейв повел
Марса гулять. Потом Марс опять оказался в комнате, а Дэйв ушел, может
быть, на свои летние курсы. Я решил встать.
Сначала я никак не мог найти свои вещи. Комната была беспорядочным
скопищем разрозненных предметов. Я поймал себя на том, что собираюсь
разобрать рюкзак Дэйва, и отшвырнул его ногой. Потом увидел в углу свои
скомканные брюки - Марс на них спал. Они были сплошь в коротких черных
волосках. Я вытряс их и надел. Потом распахнул окно, проделал дыхательные
упражнения. Жара отпустила, день был прохладный, с резким, бодрящим
ветром. Высунувшись из окна, я взглянул на небо и далеко, над стеной
больницы, увидел бело-голубые гонки легких облаков. Марс, повизгивая от
радости, плясал и подпрыгивал, норовя достать меня своими жесткими лапами.
Когда он встает на задние лапы, мы с ним почти одного роста. Впрочем,
я-то, как уже упоминалось, не особенно высокий. Я немножко прибрал в
комнате, потом разыскал свой пиджак, и мы с Марсом вышли из дому.
Голдхок-роуд была безобразна, как никогда. Непрерывный грохот и скрежет
машин терзали слух, пешеходы, запрудившие тротуары, толкались у витрин,
полных дешевой посуды и банок с консервами. Мы с Марсом кое-как добрались
до лужайки Шепердс-Буш, и там я сел под деревом на жесткую землю, которая
пыталась родить хоть немножко травы, но почти без успеха. Марс носился
большими кругами, играл с другими собаками, но то и дело возвращался
сообщить, что помнит обо мне. Я смотрел в небо. За дальние крыши с
невероятной быстротой сыпались клубящиеся массы белых облаков. В небе
царила гигантская, гармоничная спешка, по сравнению с которой людская
суета на улицах казалась мелкой и никчемной. Я встал и несколько раз
обошел лужайку под конвоем Марса. Потом повел его домой. Мне было страшно
ходить с ним по улицам среди такого движения, а сворку я забыл захватить.
Я позвонил Хьюго домой и в студию, - как и раньше, никакого толка. Потом
снова вышел, уже один, и бродил по улицам, пока не открылись бары.
На обратном пути, очутившись перед фасадом больницы, я замедлил шаг.
Больница - огромное белое бетонное здание с ровными рядами квадратных окон
и плоской крышей. От главного корпуса отходят в разные стороны крылья или
выступы, чем искусно нарушается монотонность линий. В углублениях между
этими выступами разбиты садики - на зеленых лужайках высажены молодые
деревца, которые со временем станут большими деревьями, и всякие комиссии
будут бесконечно спорить о них, разрываясь между лечебными преимуществами
зелени и необходимостью дать побольше света в палаты на нижних этажах. Я
постоял немного, глядя, как по квадратному двору подъезжают к главному
входу и снова отъезжают машины. Потом пересек улицу, вошел и спросил, нет
ли работы.
"17"
Потом я не переставал удивляться, как легко я туда поступил. Меня ни о
чем не расспрашивали, не требовали рекомендаций. Вероятно, я внушаю
доверие. До этого я ни разу не пытался получить место. Когда этим
занимались мои знакомые, мне казалось, что это связано с длительными,
трудными переговорами, если не с интригами. Чужие неудачи в сочетании с
собственным моим нравом главным образом и мешали мне до сих пор
предпринимать какие-либо поиски работы. Мне и в голову не приходило, что
для получения места достаточно об этом попросить, и в нормальном состоянии
я бы нипочем не стал пробовать. Вы, возможно, возразите, и не без
оснований, что должность, которую я так легко получил, не требует
квалификации, на нее мало охотников и при нехватке кандидатов на нее могли
взять кого угодно, кроме разве полного паралитика, а моих знакомых
прельщало, несмотря на все трудности, стать государственными служащими на
высоком окладе, обозревателями лондонских газет, чиновниками Британского
совета, преподавателями колледжей или членами правления Би-би-си. Все это
так. И тем не менее на том этапе, которого достигла сейчас эта повесть, я
был поражен - притом не только самим фактом получения места, но и тем,
каким толковым работником я оказался.
Я числился санитаром. Рабочий день с восьми до шести, перерыв на обед
сорок пять минут, один выходной день в неделю. Я был прикреплен к
отделению, куда клали больных с травмами головы и которое называлось
"Корелли" - по обычаю этой больницы обозначать отделения именами богатых
жертвователей: мистер Корелли был мыловар из Сицилии, сын его, однажды
будучи под мухой, вел свою "ланчию" по Аксбридж-роуд и получил трещину в
черепе. В благодарность за исцеление своего дитяти старший Корелли проявил
достойную щедрость - отсюда и название отделения, в котором я уже
проработал четыре дня.
Обязанности мои были несложны. Явившись на работу в восемь часов, я
брал ведро и тряпку и мыл три коридора и два лестничных пролета.
Отмывались они легко, а подбавляя в воду немного мыла, я добивался
прямо-таки блистательных результатов. Затем я мыл посуду после завтрака
больных - ее к этому времени уже успевали снести в кухню. "Корелли"
занимало три коридора - один на первом этаже под названием "Корелли I" и
два на втором - "Корелли II" и "Корелли III". Кухня помещалась в "Корелли
III", и тут-то главным образом протекала моя деятельность, а в чуланчике
рядом с кухней я вешал свой пиджак и, если выдавалась свободная минута,
садился просматривать газеты. Вымыв посуду, я отправлялся за молоком на
главную кухню и, доставив бидоны на тележке, подымал их вместе с тележкой
в служебном лифте. Это я делал с большим удовольствием. В главную кухню
нужно было долго идти коридорами других отделений с причудливыми
названиями; я шел быстро, встречая по дороге незнакомых людей в белых
халатах, так же, как и я, спешащих по своим надобностям, и чувствовал, что
мне вверено важное дело. В "Корелли III" мне разрешалось проводить
операцию почти клинического значения - подогревать молоко на большой
электрической плите и разливать его по кружкам, а санитарки разносили их
тем больным, которым молоко не было противопоказано. Затем я нарезал хлеб
и делил масло, а позже мыл кружки и блюдца и прибирал кухню.
Я изрядно побаивался своих коллег и начальства и очень старался всем
угодить. Санитарки были по преимуществу молоденькие ирландки без единой
мысли в голове, если не считать мыслью стремление к замужеству, с ними у
меня сразу установились отличные отношения. Уже на второй день они
называли меня "Джейки" и ласково дразнили и тиранили. Я с интересом
отметил, что ни одна из них не принимает меня всерьез как мужчину.
Несмотря на наши отличные отношения, что-то держало их на расстоянии -
может быть, какой-то инстинкт подсказывал им, что я - интеллигент. Со
старшей сестрой отделения я тоже ладил, хотя и по-иному. Старшая сестра
была столь царственная особа, столь пожилая и строгая и столь проникнутая
сознанием собственного достоинства, что социальная дистанция, разделявшая
нас, уже сама по себе исключала возможность каких-либо трений. Личные мои
странности не могли ее раздражать, поскольку мои претензии на звание
человека нимало ее не интересовали. От меня ей было нужно только одно:
чтобы я хорошо работал и знал свое место; а так как этому требованию я
отвечал, то она, в знак одобрения, совершенно меня игнорировала, если не
считать того, что каждый день, когда мы впервые встречались в коридоре,
чуть поворачивала голову и в лице ее обозначалась едва уловимая перемена,
которая, будучи спроецирована в бесконечность, могла бы превратиться в
улыбку.
Выше старшей сестры в стратосферу больничной иерархии я не заглядывал.
Больше всего меня затрудняли отношения с промежуточными слоями этого
маленького общества. Под началом у старшей состояли три медицинские
сестры, по одной на каждое "Корелли", и от них-то я получал распоряжения.
Жизнь этих женщин, уже далеко не молодых, отравляла, с одной стороны,
старшая сестра, деспотически их третировавшая, а с другой стороны -
санитарки, платившие едва завуалированной насмешкой за те страдания, каким
сестры для поддержания собственного престижа считали нужным подвергать
нижестоящих. Для сестер я был непонятным явлением. Они подозревали меня в
каких-то кознях, не только потому, что я дружил с их врагами -
санитарками, но и потому, что более чем кто-либо в больнице, они
догадывались о моей истинной сущности. Загадка, которую я собой
представлял, их нервировала; и т