Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Полянская Ирина. Прохождение тени -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  -
ый листок и просияла так, будто я ее лично чем-то осчастливила. (Потом-то я поняла, что означала эта радость.) -- Так у вас абсолютный слух?.. С вами все ясно, -- сказала она. -- Вы свободны. Спустя три дня я отбарабанила историю, что-то про народников и террориста Каляева, про всех этих людей, которым медведь на ухо наступил, вследствие чего они хором запели свою "Варшавянку", да и нам тоже завещали петь хором, чтобы не слышать своих собственных голосов, потом я быстро переписала с фотошпаргалки сочинение о "лишних" людях, а уж после этого состоялось собеседование, на котором именно лишние, те, кто набрал свои баллы со скрипом, как я, например, должны были отсеяться. Комиссию возглавлял директор училища, благодушный семидесятилетний старец, у которого было какое-то заболевание, мешавшее ему поворачивать голову; ноги он передвигал как статуя Командора, что, правда, сообщало его фигуре некоторую величавость, свойственную вообще нашей склеротической эпохе. В комиссию входили восторженная Ольга Ивановна, меня уже полюбившая, преподаватель литературы, бесцветный мужчина, похоже, совсем недавно догадавшийся о своей бесцветности и потому охваченный зудом мстительной подозрительности, и, наконец, Регина Альбертовна. Грозная комиссия провинциальных педагогов, чем-то трогательная, в чем-то напыщенная и пугающая, одна из бесчисленных комиссий, заседавших в эти календарные дни (подумать только!) во всех больших и малых городах страны, от моря и до моря. Эта комиссия собралась за кумачовым столом с графином посредине, в казенных гранях которого медленно угасал предзакатный луч моей надежды, чтобы в очередной, в бесчисленный раз взвесить меня на весах общественной пользы, преподать урок и указать мне место, выдавая всем себя за первый сорт, а меня за последний, будто ни у одного из членов ее не было всего того, что лишало почвы под ногами нас, трепещущих абитуриентов: ни неврозов, ни запоров, ни безденежья, ни больных родственников и завистливых друзей, -- все это было у нас, а у них не было, и вот они собрались судить нас на предмет неврозов и потеющих подмышек... Я редко вызывала у карьерных людей симпатию, в моих глазах, должно быть, от рождения стояло это снисходительное знание -- про больных родственников, про неврозы и подмышки. Преподаватель литературы уже смотрел на меня волком. Я поняла, что вся надежда в Ольге Ивановне, которая уже полюбила меня за абсолютный слух. Литератор с некой брезгливостью, относящейся, очевидно, к моей мини-юбке, осведомился, почему я приехала поступать в их училище. Взглянув на Ольгу Ивановну, я запела про Грибоедова и Пушкина, соловьем залилась про Лермонтова и Марлинского. Ольга Ивановна радостно кивала. Преподаватель литературы поинтересовался, кого из классиков я люблю. Классики. Все они, кроме Достоевского, слава Богу, были в чести. Достоевский не совсем. Поэтому Достоевского я опустила, хотя прочитала его всего, а "Идиота" эпизодами знала наизусть. Он спросил, кого из современных писателей я знаю. Современных! Тут надо было ухо держать востро! Я назвала одно имя -- лицо его стало непроницаемым, с него даже слетело выражение праведника, терпящего напраслину. Другое -- он удрученно махнул рукой и отвернулся. Буквально рискуя жизнью, я припомнила названия двух последних повестей Солоухина. И сразу увидела, что попала в яблочко: литератор засиял, засветился радостью. Мы заговорили о поэзии. Конечно, о Лермонтове. Директор благосклонно кивал -- оказывается, шея его сохранила способность хоть к какому-то движению. Ольга Ивановна всячески выказывала свое удовлетворение: очевидно, этот тип, преподаватель литературы, имел здесь решающий голос. Зато Регина Альбертовна слушала меня с недоверчивой усмешкой, неслышно отбивая такт пальцами по краю стола, и это меня беспокоило. Мне следовало бы, наверное, и ее включить в круг лиц, лишенных неврозов и подмышек. Маяковский, Рождественский, Евтушенко. Еще бы, Фатьянов. Регина Альбертовна продолжала усмехаться. Перешли на музыку. Чайковский, Равель, Стравинский, Перголези, Россини, Люлли, Скрябин, Рахманинов, Прокофьев. "Что вы любите у Прокофьева?" -- вдруг спросила Регина Альбертовна. "Кантату „Иван Грозный"", -- дерзко произнесла я с таким видом, будто истина побуждает меня стать выше общепринятых мнений, и тогда Регина Альбертовна, обнаружив себя главной в этой четверке, безрадостно произнесла: -- Вы зачислены на первый курс. Поздравляю вас. Вы свободны. Свободна! Я вышла из концертного зала, испытывая легкое головокружение, чем-то близкое чувству обманутости. Мне не давала покоя гримаска, с которой меня прочли и, похоже, отвергли, -- Регина Альбертовна слушала мои ответы со все возрастающей скукой, а я так старалась понравиться именно ей. У меня все не шла из памяти ее стремительная, яркая игра на фортепиано. Никогда мне так не сыграть, никогда. И, похоже, она это уже почему-то знает. Тогда зачем я остаюсь здесь? Зачем стремлюсь занять чужое место? Нерастворимый горький осадок этого знания о себе уже медленно отравлял мне кровь... Тут я увидела сидящих на скамейке с аккордеонами в руках двух слепцов. Один из них, очевидно слабовидящий, был в больших очках-окулярах. Я прошла мимо них к доске объявлений. Они как по команде вдруг вытянули шеи в мою сторону, беспокойно зашевелились и сначала шепотом, а потом в голос яростно заспорили: -- Это она! -- Ты-то почем знаешь? -- Духи. Это ее духи. -- Мало ли кто душится такими духами! -- Точно она! -- Ладно, давай проверим... Девушка, э, девушка! Девушки, вместе со мной стоявшие перед расписанием, обернулись. И каждая стеснялась подать голос, чтобы спросить, к кому, собственно, они обращаются. Слабовидящий, вытаращив огромные глаза, увеличенные его очками-биноклями, нажал на клавишу аккордеона: -- Это какая нота? Девушки рассмеялись, а я ответила: -- Соль. Тут они вовсю принялись нажимать на клавиши своих аккордеонов. Я едва успевала отвечать. Наверное, ответы мои были правильны, потому что слабовидящий широко улыбнулся и попросил: -- Подойдите к нам! Я сделала один шаг и оглянулась на остальных. Глаза девушек за моей спиной, казалось, удерживали меня от второго опрометчивого шага на краю открытого космоса, который отверз передо мною взгляд слепца, и слабовидящий усилиями своих стекол приостановил начавшийся было со мною процесс аннигиляции. Его видение, скорее всего, отражало истинное положение вещей. Я и сама не слишком была уверена в своем существовании и тоже нуждалась в окулярах, чтобы хоть с их помощью приблизиться к действительной жизни. До меня сейчас можно было дотронуться, можно было убить, но являлось ли это доказательством подлинности моего бытия? Если я уже родилась, то почему еще не живу? Заданность маршрута, вектор сопутствующих ему чувств, предвзятость существования были налицо -- разве здесь могло быть место жизни? Попытка начать все с чистой страницы была обречена на провал: на ней уже проступали симпатическими чернилами написанные правила -- ни клочка для чистого экстаза, патетического безумия! И если мы еще несли в себе частицу подлинности, то этим были обязаны природе, движущейся сразу во всех направлениях и выводящей слово "вперед!" полетом шмеля или опаданием листьев. -- Меня зовут Теймураз, -- представился слабовидящий. -- А меня -- Женя, -- назвался слепой. Я назвала свое имя. -- Я вас сразу узнал, хотя вы сегодня в другом платье, -- желая блеснуть своим зрением, сказал Теймураз. -- Это я узнал! По духам! -- возмутился Женя. -- А ты со мною спорил! Я хотела возразить, что на мне вовсе не платье, а блузка и мини-юбка и что в этом наряде я приходила на все экзамены, но вовремя прикусила язык. -- Вы теперь с нами в одной группе, нам это сказала Ольга Ивановна, -- продолжал Теймураз. -- Всех, у кого абсолютный слух, она выделила в специальную группу, -- гордясь, сказал он. -- Нас четверо. Еще Коста с фортепианного отделения и Заур с хоро-дирижерского, -- объявил Женя. -- А вот и Заур идет... -- добавил он, повернувшись на стук палочки. Теперь мне все стало ясно. Ясен принцип создания этой группы и ясна собственная роль внутри ее. Заур -- худенький, со старческим, скопческим лицом слепой -- подошел к нам, и Теймураз с Женей представили ему меня. Заур нехотя кивнул и сел рядом с Женей, демонстративно отвернувшись от нас. Я подумала, что ему тоже была понятна моя роль в их четверке. -- Вы из какого города? Вам сколько лет? -- спрашивали Женя и Теймураз. -- На чем вы играете? У вас родственники здесь есть?.. Они нажимали и нажимали клавиши, а я автоматически отвечала: из-под Куйбышева, восемнадцать, на фортепиано, нет. -- А мы с Теймуразом будем учиться на народном отделении, -- похвалился Женя, хлопнув по своему аккордеону. Я чуть было не сказала: вижу, что на народном. -- Я живу в Таганроге, -- добавил он. -- А я из Беслана, -- сказал Теймураз. -- Коста из Цхинвали, а Заур из Армавира, да, Заур? Как хорошо, что у вас тоже абсолютный слух! Девушка в группе -- это всегда радостно и приятно. (Он так и сказал, клянусь Богом, -- радостно и приятно.) 3 Как это начиналось, когда сквозь дебри непробудно спящего в памяти времени блеснул первый луч музыки: летом или зимой, ясным днем или поздним вечером? Различные мелодии давно уже, как молнии, слетали с черного диска на семьдесят восемь оборотов, вырывая из мягких сумерек комнаты детали и образы, спешившие неузнанными уйти опять в темноту: белый грязный щенок, топчущийся в коридоре, лужица пролитого в зеркальных пластах памяти чая, приподняв свое матросское брюшко, из нее жадно пьет оса, желтая роза с конфетной коробки, я настойчиво предлагаю ее понюхать отцу, потому что она и впрямь пахнет розой, накануне я натерла ее розовыми лепестками... Звуки музыки обступали меня, я слышала их и видела, но что-то во мне оставалось нетронутым. Я видела различные пассажи и аккорды отчетливо, как видят вещь: вот чистая кварта, как вскрик, -- это падает голова казненного Эгмонта, а это рассыпавшаяся по полу веером стопка любовных писем, вот это закатились под край серванта разноцветные бусинки, а этот головоломный аккорд подпирают шахматные кони. Я представляла состав этих звуков: в одном случае они были сделаны из капель сосновой смолы, в другом -- из кругляков литого полуденного света, из слюды инея, зрачка стрекозы. Одно вещество переплавлялось в другое, прихватывая разъединенные в видимом пространстве образы, чтобы слить их в реку павлиньих хвостов, дикорастущую радугу бешеного фейерверка, на который хрусталик проматывает такие огромные средства, что, когда гаснет последний звук, все вокруг становится седым, как пепел, разом постаревшим, и уже не на что приобрести впечатление от наступившей вдруг тишины. ...Это был хор девушек из "Аскольдовой могилы" Верстовского. Что было в этой заунывной мелодии такого, что разом выжгло из музыки и уничтожило романтические тени, отбрасываемые в мир зримых образов?.. С тех пор я не видела ни рассыпавшихся писем, ни гремучего жемчуга, ни павлиньих хвостов. Как будто простыню, на которую был нацелен проектор, снесло порывом ветра, но изображение высокого леса осталось, я оказалась посреди него. Это было не зрение, не слух, не игра воображения, а чувство. Я зарыдала. Моя детская память попыталась вынестись на орбиту чьей-то забытой жизни, которую эта мелодия запечатлела и оплела, как зодиакальная река, но не могла пробиться сквозь шум времени. Я попыталась объяснить испуганным родителям, что слышала, уже слышала эту музыку. Но они не могли понять, что я хотела сказать словом слышала. "Конечно, -- утешали меня они, -- ты слышала: этот хор часто звучит по радио по заявкам слушателей". -- "Тогда не было радио!" -- захлебывалась я. "Когда?" -- почти с возмущением спросили родители, и я осеклась, боясь проговориться. Мне казалось, я легко смогу объяснить им -- когда, но этого нельзя было делать... Я почувствовала, что есть на свете невыговариваемые тайны. Если попытаться раскрыть их, произойдет что-то непоправимое, что-то во мне разорвется, как нитка бус, и я закачусь всеми своими распавшимися существами под такую тьму, из которой меня обратно не выудить никому. Постепенно я заново переслушала наши пластинки: арию Царицы ночи, состоящую из сплошных мелодических восклицаний, дуэт Любаши и Грязного с восходящей и нисходящей, почти речевой мелодией, романс Полины, начинающийся с дивного арпеджио клавикордов, хор из "Набукко" -- "Лети же, мысль, на крыльях золотых", -- похожий на молитву, исполненную голосами в унисон, изумительную по красоте стретту Манрико "Об этом костре..." из "Трубадура". Мне хотелось двигаться, нырять, летать, сопрановые голоса навевали мечту о невесомости, а тенора, как зов из далекого прошлого, гнали меня из дому: положив под щеку весь летний простор, начинавшийся за калиткой нашего дома, я почти засыпала на скамейке, обессиленная наплывом музыки. Отец звал меня на прогулку, но я и без того уже находилась в путешествии. Меня укладывали спать, но тьма под веками, испещренная падающими кометами, приходила в движение. Ее мощное течение тащило меня за собою, как утопленницу, в непрекращающийся инструментальный гул, из которого мучительно высвобождалась мелодия. Слух разверзся как бездна, в ней исчезли многие прошлые радости: цветные карандаши, куклы, книги, пляж, марки, грядки с клубникой и долгие разговоры с родителями по вечерам. Теперь мне не хотелось разговаривать, не хотелось слышать их голоса. Речь казалась уловкой звуков, стремящихся вытеснить из себя опасную музыку. Слова ни на что не годились, если не сопровождались мелодией. Слова, как слепые, лишь называли, спорили да означали ненужные вести, не знали, куда податься, к кому примкнуть, на чей последовать голос, чтобы хоть когда-нибудь добраться до музыки. И только чудесные облака несли в себе такую же подлинную, как она, событийность, проплывая надо всем, чего не следует касаться душой, и такую же глубокую идею преображения. Ящик с проигрывателем стоит на узорной салфетке, вырезанной мною с помощью ножниц из вчетверо сложенного квадрата цветной папиросной бумаги. В теплом кольце света, отбрасываемого лампой с апельсиновым абажуром, вертится диск черного шеллака. Отец и мать ходят по комнате, как по сцене (он -- по-петушьи подбоченясь, она -- обхватив себя руками), и с болью, с сокрушением сердца выговаривают друг другу каждый свое, не замечая, что живут они в одном музыкальном пространстве, волна звучаний заливает территорию слов, на которой они бестолково топчутся, как лунатики на краю карниза, беспомощные и ожесточенные. Нет, все должно разрешаться лишь средствами гармонии. Мелодия блуждает по различным инструментам и регистрам, истончаясь в смычке и угасая на кончике флейты, как человеческая жизнь, и с новой силой вдруг вспыхивает в оркестре -- и, пока ею не перегорит каждый инструмент в отдельности, пока не избудет ее своим голосом, как грешник свои грехи, покоя не будет. Стены нашего дома все время в движении, они перегруппировываются, образуя множество комнат для Вивальди, Глинки, Рахманинова, или, вернее, наша гостиная всякий раз принимает форму той музыки, что колоссальными витками сходит с крутящейся на проигрывателе пластинки. Слой за слоем игла снимает пламенное звучание смычковых, эхо валторны, обуреваемой духом струнных, всплеск теноров, оплетающих доминирующую тему, рыдание кантилены, движение хоров, проносящееся над клавишными как ветер, воспевающий весну, после чего эта взметнувшаяся из-под иглы буря, прогремев напоследок хроматизмами и полутоновыми секвенциями, улетучивается в тонический аккорд... Каждый инструмент проносит мелодию в своем сосуде, каждая тональность влияет на воздух комнаты, словно в нее вносят только что срезанную сирень, ведро полевых цветов или охапку левкоев. И все наши прежние споры кажутся пустыми. Дом охвачен заревом музыки, но мы переживаем ее по-разному, точно каждый из нас находится под только ему одному предназначенным столпом хрустального света, внутри которого всякий звук взрывается видениями. Между нами передвижной занавес. Из-под тяжелых складок нашей застарелой семейной драмы, о которой я еще поведаю, пробиваются лучи музыки, освещающей происходящее на трех разных сценах светом глубокого смысла, но друг друга из-за кулис нам разглядеть не дано, не понять, что за тихий спектакль клубится внутри "Серенады для струнного оркестра" или "Веймарской кантаты". Мы слышим музыку, угадываем по манере исполнения имена пианистов и дирижеров, различаем голоса инструментов, чувствуем, как преображается интонация в мелодическом эпизоде, как резко акцентируется ритм, но не слышим друг друга. Но как бы ни рознились наши взгляды и наши впечатления, мы едины хотя бы потому, что даже вещи в нашем доме пропитаны музыкой. Они носятся, как остатки кораблекрушения, по морям Баха, Бетховена, Моцарта, и только ночью, когда музыка умолкает, эти живописные обломки, вытесненные ее волнами в тишину, наскоро соединяются друг с другом, попадая петлями в привычные пазы, ввинчиваясь гайками в болты и занимая свои природные места. Но даже в ночной тишине, прильнувшей к раскрытым форточкам, музыка не может выветриться из теней, покачивающихся на лунной стене. Бахрома скатерти, на которой выткан золотисто-зеленый гарем с персиянками, повторяет ритмический рисунок интродукции к "Шехерезаде". Хрустальная люстра в граненых раскатах проносит прощальное ариозо Лоэнгрина. Да из каких только углов не выпархивает музыка ночью, как птица, когда вся стая давно уже улеглась на верхушках деревьев... Именно музыка сгладила во мне память о наших прошлых жилищах в различных городах и весях, да и память о самом времени. Мне все кажется, что мы никуда не выезжали из комнат-дней, меблированных знакомыми голосами и оркестрами, проживаем на одном и том же месте, а где-то высоко над нами проносятся, как ветра, пейзажи, исторические события, климатические пояса... Нас вдруг надолго сводит, как во времена наступивших холодов, в одной комнате Шумана или Римского-Корсакова. Одно время года успевает смениться другим, а в доме прочно поселяется Чайковский, хотя никто из нас не ожидал этого, -- все началось с "Сентиментального вальса", разучиваемого мною для зимних экзаменов в музыкальной школе. Скромные ученические звуки стронули с места целую лавину, и отец, не особенный поклонник Петра Ильича, понимает: для того чтобы не образовались заторы, грозящие всем нам бедой, следует разрешить этой лавине пройти над его головою. Он не покладая рук пишет реферат слегка изменившимся под влиянием Чайковского почерком, а затем принимается печатать на машинке список своих статей для предстоящей защиты диссертации на соискание степени доктора наук. Отец был плодовит, как Гайдн или Россини. И возможно, в этом списке кораблей, как и у Гомера, была своя фосфоресцирующая сквозь научные терми

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору