Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Полянская Ирина. Прохождение тени -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  -
зверя, дыхание, в биение сердца, которое тоже зарывалось, как рыба в ил, в видения другому смертному недоступного счастья... Свидетельством того, что мамин внутренний мир затвердел и покрылся жароустойчивой оболочкой, была эта маниакальная приверженность прошлому, которое она тасовала передо мною, как потрепанную карточную колоду, из нее все время выпадали одни и те же, предрекающие гибель, карты. Одни и те же разговоры, одни и те же музыкальные и литературные произведения она вращала вокруг себя, как Сатурн пылевое космическое колесо. Между тем студенты любили ее, любили за то, что она любила свой предмет, я-то знала, как трудно добиться любви у этих ироничных людей, они любили ее запальчивость, с какой она говорила о кислороде и плюмбуме, ту нежность, какую она питала к продуктам электролиза и крекинга. Они уважали ее мнение, советовались по поводу книг, с ее подачи зачитывались Вознесенским и Евтушенко, которых она боготворила так же, как кислород и плюмбум. Я же читала экземпляры другой литературы, просачивающейся в наш городок по всяким прогрессивным каналам: папиросные, хрупкие, полуслепые стихи Бродского, "Лебединый стан" и "Искусство при свете совести" Цветаевой, Ходасевича, Ахматову, "Заратустру", слушала Свиридова и Шостаковича, раздражавших мамин воспитанный девятнадцатым веком слух. Для нее девятнадцатый век был убежищем, за которым навсегда захлопнулась бронированная дверь, она ощущала его как некий храм, пространство, заполненное ничем не замутненными образами и еще не извращенными звучаниями: декабристы, Наталья Николаевна, Римский-Корсаков, Левитан, Толстой застыли в нем, как мраморные изваяния. Отец во всем этом потакал ей, во все верил. Я жила между ними, как стрелка весов, то и дело клевещущая на ноль. Мне не удавалось сохранить равновесие. То меня заносило вправо, на территорию отца, и, одним прыжком вскочив на коня времени, я наверстывала упущенное, неслась с ним слитно, грудь к гриве, то меня уводило влево, ближе к ней, и я парила над прежними своими завоеваниями, не желая вступать в права владения. Тогда я думала, что пространство невесомо, а время имеет вес. Даже отец это ощущает: он выжимал свои чугунные гири уже не пятьдесят, как прежде, а тридцать раз -- и мне иногда хотелось поделиться с ним своею силой. Он получил для своей лаборатории новую партию аналитических весов, на которых можно взвесить пылинку -- но пыль не ложится на Время. Он распаковывал и выставлял весы на абсолютный ноль. Ему, как всегда, необходима точность, педантичность ученой стрелки, чтобы в очередной раз сокрушить пространство над Семипалатинским полигоном. Она чистила картошку, снова забывая про глазки, то и дело роняя картофелину в миску с водой, вспоминая, как он расхваливал свою новую лаборантку. Он был чадолюбив, как Время, она бесплодна, как Пространство, но воля его к продолжению рода была так сильна, что она понесла от него. Когда она ему об этом сказала, он приподнял ее и легко поставил перед собою на стул. Он пристально и серьезно смотрел на ее живот, точно провидел в нем не зародыш, восстающий со дна материнских вод, а скрытую пружину, которая вот-вот раскрутится в жизнь с такой грандиозной, наотмашь бьющей силой, точно в ней таится дух всех его детей, которых ему не дано будет больше народить на свет. Она проливается, как Пространство, сквозь него, сквозь всех нас, сквозь Время. Я знаю, как ее много, но сила ее лишена направленности. Ядро его атома крепко держит на поводке электроны, вращая свою маленькую вселенную. Голое ядро Пространства изнутри разрывают и одновременно стягивают электростатические и силы яблочного притяжения, природа которых до сих пор не ясна. В нем происходит перегруппировка нейронов, брожение ситуаций, окисление воли. Речь ее уклончива, как Пространство, уходящее от взгляда в перспективу, застилающееся от нас дымным облаком, сильным солнцем. Жесты ее порывисты, неопределенны, как струение голубого воздуха, смыкающего и размыкающего облачные зубцы. Он эпичен, как Время, его тема -- это тема борьбы человека с судьбой, ее можно также переложить на язык морского прибоя, на непреложную череду времен года. Она трагична, как Пространство, у которого отнимают по одному его тайные атомы и заповедные острова, ее тему жалобно выпевает чайка, носясь над прибоем. Он уничтожает, как Время, отворачивая взор от слабых, изможденных, хватающихся за ивовый куст в бешеном потоке, но она усыпляет, как Пространство, убаюкивая, занося твои крохотные следы своим белым, безгрешным снегом. 12 Как-то в начале июня Ольга Ивановна ("в мрачных воспитательных целях" -- как заметил Коста) пригласила всех нас на выступление заезжего слепого поэта. Год, о котором идет речь, был ослепительным летом его славы, обрушившейся на него с ливнем цветов, лавиной писем, громом аплодисментов, со всем тем ураганом любви, о которой только может мечтать поэт. Книгу слепого поэта в личное пользование приобрести было почти невозможно, и юные девушки нашего городка застрочили в тетрадях. Это были стихи о любви, и только о любви. Они пронеслись над страной, "как стая весенних птиц", -- и "сердце обретало крылья". Слепой поэт создал свой мир на другой планете, о существовании которой мое поколение давно догадывалось, -- пропустив меж пальцами официальные ценности нашего мира, поэт удержал в руках простые чувства, сказавшиеся в ясных, каждому человеку знакомых ситуациях. Он писал: "Девчонка стоит на перроне с билетом в озябшей руке..." И невозможно было отвести глаза от этих строк, невозможно не узнать, что же стряслось с девчонкой, отчего у нее в озябших руках билет. "Космической силой влекомый, он шел на свидание к ней..." "И нет в мире неба надежней, чем небо любимых очей..." Эти строки я вытаскивала наугад, как карты из пестрой колоды. "А дальше что?.." -- нервничал Женя, проглатывая наживку. Я улыбалась стихам слепого поэта, как малому ребенку, уже кое-что понимая в поэзии. Несколько лет подряд я посещала литобъединение при нашей городской газете, и мне даже доверяли отбирать для публикации в "субботнем листке" стихотворения самодеятельных авторов. Тогда я и узнала о существовании безобидных сумасшедших, нищих дервишей, слепых фанатиков слова -- графоманов-стихотворцев. Слова в их стихах цеплялись за лист бумаги, как заблудшие души за край вечности, и казалось, что внутри словаря разорвалась бомба огромной мощности, разметав и смысл и грамматику. Глаголы, знать лексики, лежали вповалку, неподвижно, как бревна, рифмами впритык. Определения ползли, как приблизительные тени рыб в мутном аквариуме. Предмет, о котором шла в стихотворении речь, был гол как сокол и тяжек, как классический куб урока рисования. Пишмашинки, на которых печатают такие стихи, куплены на отложенные для покупки зимнего пальто деньги. Вся надежда была на опечатки, на непредвиденный, непроизвольный жест, из-под них, как из-под могильных плит, вдруг зеленела жизнь, блестел неожиданный луч, и снова небо страницы заволакивало дымом костра, на котором тлело душное тряпье... Стихотворения слепого поэта мало чем отличались от тех увечных виршей, но что-то в них было такое... какую-то живую нить он все-таки сумел вытянуть из этой дикорастущей, как сновидение, ткани, обвив ее самым простым, детским ритмом, струившейся между пальцев паутинной нитью, соединявшей всех со всеми, как сказка. Сказочно было начало некоторых его стихов: "Однажды девушке приснилось, что в дом ее пришел огонь..." Какой огонь? И что за кони выносят ее из огня? И кто там стоит в тумане, "заклиная небеса"?.. Поэт вышел на сцену в черном мешковатом костюме и темных очках. Наконец-то я его увидела. Будет что дома подружкам рассказать. Он твердо прошел к микрофону. Наверное, пока нас, зрителей, не было в зале, он тщательно изучил этот маршрут. Несколько минут постоял, задрав подбородок, одинокий посреди голого, ускользнувшего от глаз мира. Он слышал, что зал был полон, и улыбка тронула его губы. Перекрывая шум аплодисментов, поэт гаркнул: Я слышу ваши души... И прокричал свое программное стихотворение целиком. Рядом со мной взволнованно захлопал Женя. Коста сказал: "А что, очень может быть..." К микрофону выстроилась очередь с цветами. Одна девушка наклонилась и поцеловала руку поэта, он встряхнул гривой волос, раскрыл руки, но обнял ими совсем другую девушку. Ольга Ивановна положила нашу сирень у ног поэта и, спустившись в зал, показала мне жестом, что не может от волнения говорить. Слепой поэт снова закричал: Розы любви и фиалки разлуки, Я собирал вас на разных лугах... Я догадалась, что криком он подбадривает себя, потому что ему страшно стоять на сцене перед бушующим морем этих зрячих людей, страшно, когда они бегут на сцену, ему приходится выставлять перед собою руку, чтобы они не сбили его с ног, страшно от поцелуев всех этих невидимых девушек. Когда он кричит, обретает твердь под ногами, а когда кричит и хлопает в ладоши зал, он слегка покачивается, точно находится на палубе корабля, попавшего в бурю. В перерыве он раздавал автографы. В руке у него была самописка, которой он нашаривал твердь -- записную книжку или обложку собственной книги -- и ставил значок, похожий на скрипичный ключ. Поклонники, протягивавшие ему книги для автографа, одновременно испуганно отклонялись в сторону от его тычущей в воздух ручки. Ольга Ивановна попросила меня непременно подвести поэта к нашим слепым, и я, получив автограф, прокричала ему в ухо нашу просьбу. Он энергично кивнул и, выбросив перед собою руки, раздвинул толпу. Я вела его под локоть, дорогой рассказывая поэту, как наши девушки любят его стихи. Он важно кивал. Мои слепые товарищи выстроились у своих кресел. Он уверенно подал руку Ольге Ивановне. И тут же эта рука точно увяла на глазах -- это он наугад протянул ее слепым. Ольга Ивановна всполошенно схватила за руку Коста и вложила его пальцы в трепетавшие пальцы поэта. Я стала ей помогать, и таким образом рукопожатие состоялось. Вокруг группы слепых образовалось кольцо, которое через какую-то неловкую минуту решилась пересечь одна девчушка, направленная, должно быть, матерью, чтобы вручить поэту тюльпаны. Но она все перепутала и положила цветы на колени Теймуразу. В сумерках возвращались в общежитие. Мы проходили мимо темного здания музучилища, в отдельных окнах его призывно горел свет. И если прислушаться, можно было различить доносившееся оттуда звучание духовых и струнных -- это занимались самые упорные из нас, затверживая в опустевших музклассах свой дневной урок. Поздние сумерки -- мое время. Стоило переступить порог определенного часа, когда солнце уже ушло, но свет его легко таял в замерших над горизонтом облаках, как я впадала в такое же оцепенение. И думала: какой же это назойливый образ -- солнце, под деспотической властью которого мы находимся, влачимся толпой за его колесницей до наступления тьмы, подстраиваем под него жизнь, чтоб утром той же почтительной толпой встретить его явление. У моего отца такое положение вещей не вызывает возражений, а для меня оно почти непереносимо: я ненавижу суточные расписания, сезонные графики, учебные сетки, кварталы, полугодия, названия контор по фасаду, кабинеты, в которых закисает жизнь. Но я любила бывать уборщицей в этих кабинетах. Часы моей службы совпадали с сумерками, когда люди уносили отсюда ноги с ликующим топотом, уносились, как листья, подхваченные ветром, в свои дома, и никто из них не подозревал, как просторны и чисты бывают без них пространства кабинетов, какая тишина вселяется в них, как весело гуляет веник, сметая следы их пребывания. Как мне мечталось под занавес, уходя навек из такой конторы, прогуляться веником над всем этим сором, входными и выходными данными, челобитными, фальшивыми заверениями каких-то поставщиков, лизоблюдскими посланиями в министерство, а затем, завернувшись в алое, бархатное, переходящее, верхом на древке съехать к дворнику и сплясать с ним на пепелище. Так же чудесно мечталось в сумерках в нашем музучилище, в здании с высокими старинными потолками, чудной акустикой, толстыми стенами и надежными, обитыми кожей дверями классов, за которыми мы, студенты различных отделений (к этому времени после года учебы я перевелась на дневное), распределялись стихийно, но абсолютно верно с точки зрения хроматической гаммы, как цвета на палитре, создавая общий инструментальный гул, как облако, стоявшее над зданием: в угловом классе разливался баян, с каждым тактом возрастало влияние флейты из соседней комнаты, впадающей в слабое, но чистое лирико-драматическое сопрано, подхватываемое моей соседкой-скрипкой, долго и упорно изводившей меня канцонеттой Первого скрипичного концерта Чайковского, слева располагалась смежная с моей стихия арфы, затем шел концертный зал, где частенько занимался на блютнеровском рояле Коста, только позже меня, ближе к ночи, когда остальные музыканты покидали здание и уборщица, которой я втайне завидовала, сметала со стен паутину разноречивых звуков. За долгие месяцы моих сумеречных занятий я ни разу в глаза не увидела ни баяна, ни флейты, ни скрипки, ни сопрано, ни одиноко звучащей арфы, я только слышала их, за что им всем втайне благодарна, и анонимность звучания всех этих разноязыких инструментов и поющих человеческих голосов таинственно связывалась с этими сумерками, с поющими на разных регистрах облаками. В одиночестве отыгрывая гаммы и арпеджио, я смиренно думала, что исполнителя из меня не выйдет -- не та техника и не то прилежание, и в то же время с гордостью сознавала, что учительницей музыки, как о том мечтала мама, мне также не бывать. Я играла свою программу почти машинально, прислушиваясь к арфе слева и скрипке справа, а мои пальцы протанцовывали мажорное адажио сонаты, подтягивая топорщившуюся, сбивавшуюся с темпа ткань мелодии к аллегро модерато второй минорной, самой сумеречной ее части, запуская в нее руки по локоть, перебирая звуки с наслаждением, а когда угасал последний аккорд этой любимой мною части, барабанила третью часть, престо, выбирая, как ловец жемчуга, в ней самые чистые минорные места. Почему-то легче дышалось в печали. Программа моя состояла из четырех произведений. Соната -- это прежде всего Гайдн, Моцарт, Скарлатти, Бетховен, позже -- Кабалевский и Прокофьев. Прелюдия и фуга -- это исключительно Бах, этюды представлял Черни, Геллер, Мошковский, позже Шопен. Для пьес я выбирала Грига, Листа, Шумана, Скрябина -- те произведения, как правило, над партитурой которых значится Lento con gran espressione (медленно и очень выразительно) и Andante grazioso (неторопливо, изящно). Зато Коста в соседнем зале по ночам мыслил целыми концертами: Цезарь Франк, Аренский, Второй Сен-Санса, соль-минорный Брамса и, наконец, самый сложный для исполнителя Третий концерт Рахманинова. Как только я переступила порог ее дома, мне показалось, я все поняла про Регину Альбертовну. Здесь невозможно было жить, шить, вязать, заниматься женскими делами, видеть нормальные сны на этом продавленном кожаном диване, играть с ребенком среди заброшенной, дряхлой мебели, сиротливо жавшейся к стенам. Мимо этих голых одичавших вещей, лишенных салфеток-статуэток, пожилых, скромных, но все же требующих женской руки, металась Регина Альбертовна, подавая нам жидкий чай с каменной сушкой, как одинокий пловец, стремясь сквозь море из необязательных встреч, разговоров к диковинному острову музыки, раскинувшемуся посреди ее комнаты, и уже отсюда, с этого вертящегося резного кресла у рояля, расправлялась с нелюбимым, вторичным миром вещей, настроений и инстинктов, затыкая им всем глотки своими импровизациями. Над роялем низко нависала старинная люстра в виде двух фаянсовых ангелов, придерживающих в полупрозрачных ладошках купол света. Этот рояль, наверное, был сделан когда-то давно на заказ в единственном экземпляре, сложен, как дом, из разных пород дерева с учетом акустических свойств каждого. Он был чист, ухожен, сиял отлакированными поверхностями, клавиатура из слоновой кости была в меру "утоптана" подушечками пальцев, так что звук, казалось, просвечивал сквозь клавиши, как дно сквозь корочку первого льда. Бронзовые педали в виде лап какого-то мифологического зверя победно сверкали. По соседству с роялем раскинулись полки с нотной библиотекой, высокие этажи были уставлены по порядку: Гайдн к Баху, Моцарт к Россини, Шостакович к Щедрину, -- а средние, очевидно, в порядке предпочтения: полонезы Шопена отдельно от прочего Шопена, Третий концерт Рахманинова отдельно от всего Рахманинова, прелюдии Лядова, "Норвежские танцы" Грига и так далее. Эти полки, рояль и два ангела, несущие свет в ее музыку, составляли единый живой организм. Рояль так прочно и вечно стоял на своих красиво изогнутых ножках, что казалось, он родился и вырос здесь, до постройки этого дома. Сначала строители воздвигли рояль, затем возвели вокруг него стены, настелили полы, сложили кров и крышу, устроили небо и ввинтили созвездия. Я бы не посмела приблизиться к этому инструменту, но Коста отважно подошел к нему, уселся в кресло и стал разминать пальцы. Регина Альбертовна сказала мне: -- Вы тут поскучайте немножко. Можете посмотреть книги. Коста привел меня сюда, чтоб показать Регине "несколько мыслей" к своей новой фортепианной сонате. Он так и выразился: "мыслей". Регина для него, как Зюсмайер для Моцарта: она схватывает на лету все его идеи и записывает их. Объяснив это, Коста наставил на меня чуткое ухо, ожидая моей реакции. Я ограничилась замечанием, что Моцарт нуждался в Зюсмайере уже на смертном одре, в период "Реквиема", и если Коста приравнивает состояние композитора к своей слепоте, то он не прав: Бетховен был глух, однако за него никто не делал черную работу. -- Бетховен... -- пожал плечами Коста с таким видом, точно его уязвили в чем-то личном. -- В одной моцартовской сонате может разместиться пять Бетховенов, как на территории Сибири сколько-то там Бельгий... "Патетическую" твой Бетховен сдул с до-минорной сонаты Моцарта для клавесина, а уж как он поживился "Дон Жуаном" для своей Девятой... Коста заиграл свою сонату. Играя, он весь сгрудился над клавиатурой, как Демон над душою Тамары, всей пятерней ударяя по клавишам. Похоже, он не на шутку взъярился на них, как молодой Лист, который, случалось, уничтожал на концертах один за другим четыре рояля. Куда только подевалась его сдержанная классическая манера игры, сухой аристократизм "пальцевой техники" поклонника Бузони! Он играл не пальцами, не кистью, не от плеча даже, а всем своим существом, перебрасывая тело от субконтроктавы до самого высокого регистра, звучащего почти на скрипичных частотах. Это была не игра, а гроза. "Грозы -- моя специальность", -- говаривал тот же молодой Лист. Тут я поняла, что недаром мне вспомнился Лист. В левой руке Коста, в басах, пошла смутная цитата из "Мизерере", мелодия, возникшая в пунктирном ритме и в неожиданных тональностях, вдруг исчезла в триолях и с

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору