Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Полянская Ирина. Прохождение тени -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  -
инородное тело; уже и золотые шары, и мальвы, разинув граммофончики, смотрели мне прямо в глаза, а потом один за другим меня стали выдавать кустарники во дворе школы, заброшенные леса акации, боярышника, калины -- они больше не скрывали меня от отца и его времени, выталкивая под честный проливной солнечный свет. Мне не хотелось туда, там был совсем другой воздух и другие открывались горизонты, но отец уже говорил: "У!.. Тяжеленькая стала! Старенькому папе уже не поднять!" Дрессированное время шло в ногу с ним, никакие события не позволяли ему уклониться в сторону, расцвести на стороне диковатым цветком поэзии или греха, и мое маленькое время, как собачка на коротком поводке, тащилось за ним... Ум, характер, речь -- все в нем было строго организовано. Он на вечном марше минут, до отказа набитых смыслом, каждый час его времени лопался зрелым плодом, и ветер разносил его семена глубоко в будущее. Речь его звучна и отчетлива, как шаг идущего в бой трубача, зажигающего выдохом своих легких целую армию. Дикция безупречна, как у добросовестного иностранца. Он и есть иностранец в этой стране, где говорят скороговоркой, невнятицей, глотая фразы, намеком, полувопросом. Рукопожатие его полновесно, как у статуи Командора, -- я видела, как, поморщившись, забирают у него собственную руку, словно уже чужую, его коллеги, но поздно: он успел удостоверить их в своей бодрой, безоговорочной силе. Почему я не верила в его труд, когда он со свойственной ему настойчивостью пытался втолковать мне, что труд, перефразируя его любимого Горького, -- Бог свободного человека? Потому, что Богом тут и не пахло: от его труда за три версты разило рабством, унылым дарвинизмом, некой формулой, в которую живая жизнь укладывалась, как в свинцовый гроб -- в такой гроб в пятьдесят третьем году был положен один из его лаборантов после неудачной серии опытов, превратившийся за неделю агонии в мумию, и эта мумия, запаянная в просторную свинцовую домовину, легла в землю на такую адскую глубину, на какую еще не ложились мертвые. Труд был не Богом, которому поклоняется художник, а идолом чиновника, чье вдохновение оплодотворено железной дисциплиной и приносит металлические плоды. Корпуса "объекта", раздвигающие железными ребрами землю, вставали как грозное пророчество, караульные офицеры и начальники стремительно теряли свою спесь, лаборатории плодились как грибы, после испытаний жителей окрестных деревень тошнило, медики составляли первые описания ОЛБ и ХЛБ, солдаты в противогазах бежали в атаку по смертельно зараженной после взрыва земле... Когда я думала о прошедшем, чувство пустоты, незаполненности объема вызывало во мне головокружение. Я летела в него вниз головою и никак не могла остановиться на хоть сколько-нибудь важном для меня событии, это как глухой колодец, на дне которого лежали вповалку, обнявшись как братья, герои прочитанных книг, обрывки поведанных миру историй и отзвуки событий, клочки текстов, арий, сказок, пословиц-поговорок, конца которых -- даже их конца -- луч памяти и смысла не всегда достигает: "Чем дальше в лес... тем своя рубашка ближе к телу", "Не плюй в колодец... вылетит -- не поймаешь". Я могла припомнить мелодии всех сыгранных мною пьес, начиная от "Ригодона", но каким смыслом одухотворено это мое поступательное движение, условно говоря, к исполнительскому мастерству, кроме мелкого смысла закрепленного за каждым тактом усилия? Допустим, оно освящено неким конкретным результатом, но заполняло ли оно, это движение, это усилие, объем жизни? И в такт чему, наконец, билось сердце, как пульсирующая звезда? Но звезда заполняла отведенный ей объем своим светом, а сердце, даже если оно любит, не заполняет объема жизни. Эту жизнь невозможно удержать на стоптанной поверхности сетчатки. Глаз человеческий рос, рос и вырос в зловещий цветок, корни которого устремлены вглубь, они расщепили атом. Так вторично был сорван райский плод. В сущности, прошлого, сумевшего заполнить объем общего зрения, нет. До сих пор слово "Ватерлоо" приводит наши глупые сердца в трепет, как обещание вечности, и нам не важно, что за ним стоит еще несколько десятков тысяч перебитых европейских мужиков. Прошлое фрагментарно, разлитое по консервным банкам исторических событий, периодов и вековечных кровопролитий, в нем нет условности, нет ни одной увенчанной навсегда мысли, есть только сомнительное величие свершившегося факта, и мы живем этой искусственной инерцией события, от которой выпадают зубы и вспухают десны и накачиваются мышцы пустотой. Объем можно заполнить пафосом, вдруг вспухают какие-то имена вроде Че Гевары или Юрия Гагарина, нас то и дело заманивают под купол происходящих где-то событий, но помогает ли это знать и чувствовать то, что происходит с нами?.. 10 У каждого человека своя география, особенно в молодости, когда всерьез полагаешь, что судьба каким-то образом зависит от твоего перемещения в пространстве; стремясь покончить с азбучными горизонтами детства, садишься в поезд и начинаешь путать следы, отчего, действительно ошарашенная напором мелькающих полустанков и мимолетных огней, обрывками побочных тем и пестротою ботаники, судьба на какое-то время затаивается, превращаясь в твою собственную тень, скользящую по земле; оседлость -- необходимое условие ее развития, может, поэтому я не даю себе передышки, всякий раз ускользая из ее сетей. Я как преследуемый по пятам беглец: как только почувствую в каком-нибудь человеке или доме обыденность, скуку, тут же отказываюсь от ночлега и стараюсь улизнуть. Я научилась жить по фальшивым документам, которых у меня на руках скопилось множество. У меня два паспорта (первый я сохранила, объяснив в милиции, что потеряла его, и получила второй с временной московской пропиской -- я тогда недолго училась в Библиотечном институте), два аттестата, добытые таким же манером, чтобы числиться в двух учебных заведениях сразу, свидетельство об окончании музыкальной школы, а мою трудовую книжку не скучно почитать в электричке. Я люблю свои документы. Это единственное богатство, к которому я отношусь так же серьезно, как скрипач к своему инструменту: мои бумажки хранятся в идеальном порядке в коробке из-под мармелада, на которой изображена желтая роза, однажды восставшая из бумажного плена (см. выше). Всякое новое учебное или трудовое заведение привлекает меня еще и с точки зрения моей коллекции. Из районной газеты я унесла удостоверение внештатного сотрудника, из литобъединения при газете -- почти самодельную бумажку члена его, из школы -- ученический билет, по которому еще долго разъезжала на поезде, из драмтеатра -- справку участника массовки; у меня есть справка об окончании курсов вязания крючком, я была членом товарищества Красного Креста и Полумесяца, накопила массу библиотечных пропусков и пачку чистых бланков с печатями справки медицинской формы 28, нужной для поступления в вуз, освобождение от оздоровительного труда в колхозе у меня тоже имелось. Не было занятия приятней, чем на досуге пересматривать их, положив рядом справочник для поступающих в вузы -- мою любимую книгу, в ней вся география нашей страны лежала как на ладони. Я могла послать документы в разные концы света, как три сказочных царевича свои стрелы, решив таким образом найти свою судьбу. Так я и делала время от времени. География -- это ощущение ветра свободы в своих снастях. У слепых своя география. Незнакомое место для них -- чужая страна со странным говором топонимики, на каждом шагу чреватая углами и ухабами, словарем непонятных, несклоняемых преград. Комната, в которой они сейчас проживают, -- это столица чужого государства, досконально ими изученная, где всякая вещь, до зубной щетки, имеет место вечной прописки, как дома и деревья. Они набрасывают на невидимое пространство мелкую сеть частых прикосновений, приручая его, как животное, размечают дорогу в столовую иными, чем мы, приемами: выщербленная панель и запах каштанового дерева, прохлада густой тени, железная решетка для чистки обуви, ручка пожарного крана. Поэтому они с такой любовью держатся за музыку: она освобождает их от понятий географии и выносит за скобки пространство, которое, в сущности, умещается в горстях. У них нет при себе никаких ксив: все это хранится у родных. Чтобы развеять сомнения в реальности своего существования, не подтвержденной ничем вещественным, они настойчиво стучат по клавишам, апеллируя к миру звука, или машут в воздухе дирижерской палочкой, умножая в уме голоса. Когда я поднималась на этот этаж и шла по коридору к двери их комнаты, у меня всегда появлялось чувство, будто я пересекаю некий пролив, отделяющий материк от какого-то островного государства. Это и был остров со своими островными законами, со своим, как уже говорилось, языком и порядком, которому и я подчинялась. Я радовалась, что они прощают мне мое двойное гражданство, поскольку именно мне приходится осуществлять их связи с материком; что их живо интересуют тайны страны, где я все-таки была прописана. Мои рассказы, как болтовня приживалки, посещающей разные дома, чтобы собрать сладкую взятку сплетен, они выслушивали с особым удовольствием. Вчера, например, они слышали шум и крики на нашем этаже -- я должна была не только описать имевший место конфликт, но и, задним числом раздав партии действующим лицам, озвучить происшедшую между незваными гостями и девушками нашего общежития заваруху, в которую вмешалась наша вахтерша баба Катя, с позором выгнав гостей. Легкая ирония в адрес жителей материка продувала мою речь насквозь. Так женщина со своим новым возлюбленным посмеивается над тем, кто прежде был ей дорог, сводя всю свою речь к идее абсолютного предпочтения. Но на этом острове, где я могла бы (не то что на материке) царить, существовала крепость, которую мне никак не удавалось взять, -- Заур. Начать с того, что он здоровался со мною всегда последним и как бы нехотя, словно совершая вынужденную уступку. Мне легко удавалось рассмешить Теймураза, Женю и даже Коста, они от души забавлялись и радовались моим рассказам -- например, рассказу о том, как мы норовили потихоньку улизнуть с хора: как дирижер удивленно замечает, что голоса хористов звучат все жиже и с каждой минутой почему-то редеют (прежде чем удрать, мы переставали петь и лишь беззвучно разевали рот, чтобы свое физическое исчезновение предварить исчезновением звуковым), но, продолжая недоумевать, ничего не может с этим поделать и в конце концов смиряется... Заур скорбно качал головой, скривив рот в неодобрительной усмешке. Я знала, что он слеп, но у меня было чувство, что он все время следит за мною из-за приспущенных ресниц, что он пытается разглядеть во мне нечто такое, о чем я сама хочу забыть, какие-то частицы, которые пока находятся во взвешенном состоянии, -- мою будущую тяжесть. Он все время за что-то осуждал меня, и это осуждение несло в себе оттенок оппозиционности к другим слепым, которые не могли видеть меня такой, какой видел он. Он часто пытался раскрыть мне глаза на саму себя. Мы с ним бесконечно выясняли какие-то непонятные отношения. "Ты человек легкомысленный и за наш счет пытаешься как-то компенсировать свое легкомыслие", -- обличал он меня таким тоном, будто знал обо мне куда больше, чем даже я сама, и на этот тон, а не на слова возразить было нечем. "В чем ты видишь мое легкомыслие?" -- "Да во всем! Если ты хотела учиться, зачем было приезжать в такую даль? От кого ты бежала? Училась бы там, у себя!" -- "У нас очень сильное музучилище, я бы туда не поступила, техника не та". -- "Так, наверное, проще было подтянуть технику?" -- "Нет, не проще". -- "Я и говорю, ты хочешь идти по жизни легкими путями". -- "Может, я просто стараюсь найти себя?" -- "Смотри всю жизнь не потрать на поиски", -- сурово говорил Заур, глядя своими невидящими глазами мне прямо в душу. "А на что, спрашивается, мне ее еще тратить!" Как я не любила такие прямые разговоры! Не видела в них никакого, кроме попытки суда надо мною, толку. Какая может быть прямота в отношениях между людьми и в наших словах, если сам взгляд человеческий с юных лет уклонен от мира, совлечен со своих прямых путей и распыляется, как луч, внутри нашего сердца. Его пути извилисты, как наши дороги, он бродит Бог знает где в поисках неведомой цели, мечется в темных извивах души и, не найдя там вечности или не умея ее найти, набрасывается на внешний мир, освященный привычкой. "Поиски своего места в жизни -- это всегда предлог, -- продолжал Заур, -- а предлог не главная часть речи". Так мы с ним перебрасывались фразами, пока я не начинала смеяться и не брала его за руку. "Ну ладно, прости меня, нехорошего человека". -- "Я-то прощу, -- вздыхал Заур, -- а вот жизнь..." Заур был доволен тем, что живет в небольшом провинциальном городе, где, в отличие от столиц, еще возможны большие похоронные процессии, потому что он-то как раз и работал в похоронном оркестре, приняв эту должность от своего старого отца вместе с его барабаном и тарелками. После выхода на пенсию отец некоторое время сопровождал Заура на похоронах, помогая ему, придерживая его под локоть, пока сыну не привезли из подмосковного поселка Купавна водолаза Манфреда, прошедшего специальную выучку в школе для собак-поводырей. Этого огромного черного водолаза весь Армавир знал как "похоронную собаку". Даже когда он вел на поводке Заура в магазин или на прогулку, пес выступал в торжественном ритме погребальной музыки, в железном каркасе маршевого ритма. Когда Заур заболевал, Манфред один, по собственному почину, сопровождал случавшиеся в эти дни похороны. Ничто не могло удержать огромного пса дома, если он слышал долетавшие с соседних улиц знакомые звуки меди. Он знал, что хозяина среди этой музыки нет, но как одержимый мчался на звук тарелок, присоединялся к процессии и, почти слившись с ногой ударника, замещавшего Заура, торжественно "вел" его на кладбище. Невидимая для Заура смерть косила вокруг него здоровых и зрячих, как некая беспощадная сила, окруженная наивным, языческим почитанием: цветами, слезами, обвитой траурными лентами музыкой, -- все это предназначалось для того, чтобы хоть немного заземлить ее бесчеловечный электрический разряд. Эти венки, позванивающие на ветру жестяными цветами, люди бросали, как спасательные круги на воду, сомкнувшуюся над головой близкого человека, точно надеялись, что сейчас из этой темной воды выпростается рука и ухватится за раскрашенную проволоку и парафиновые листья; люди пытались одомашнить эту дикую стихию -- смерть, приспособить ее к своему живому, теплому чувству, сражались с нею на своей собственной территории, территории ритуала, и ритуалом пытались закрыться от ее простого, как звезды на небе, взгляда. Но Заур не видел ни смерти, ни ритуала. Иногда его томило предощущение собственного бессмертия. Ведь если он не видит смерти, каким образом смерть сможет разглядеть его, Заура, защищенного со всех сторон ее же собственным пологом -- тьмой? Смерть, которую Заур сопровождал, сводилась для него к понятию маршрута на кладбище, к набору трагических тактов и слов. "Строевые похоронные марши" -- так называлась эта музыка. Бетховен, Моцарт, Чайковский, Шопен -- и особенно любимый Зауром марш композитора Рунова. Впереди идут основные голоса, три или четыре корнета, звучащие как трубы в высоком регистре, за ними -- баритон, первый тенор и альт (в партитуре обычно называемые "1-й голос сопровождающий"), последний ряд музыкантов -- туба, звучащая как орган и приводящая в движение массы воздуха, словно бьющий колокол, и барабан с литаврами, иначе еще называемый "бубен с тарелками", -- эту тяжесть хрупкий худенький Заур нес на себе, подвесив его на ремне через плечо. "Там-там-та-та..." -- распахивались двери подъезда, сквозь рыдание инструментов слышалось шарканье ног. "Табурет ровнее поставьте". "Портрет, портрет вперед..." Звучал сочный щелчок фотоаппарата, благодаря чему Заур и его пес неизбежно попадали в семейные альбомы жителей Армавира. Удары его тарелок гремели, как удары судьбы, -- от них в домах звенели стекла. Люди надеялись, что очаг смерти притушен сегодняшней жертвой и трубы с тарелками на какое-то время умолкнут, но он вспыхивал снова, в другом уголке города, как многолетний пожар на торфянике, и похоронный оркестр, как команда пожарных, опять хватал свои инструменты и отправлялся гасить чужое горе... Зимой музыкантам было труднее играть, чем летом. Чтобы в инструменте не образовался слой льда от дыхания, приходилось работать парами -- пока играет один, другой успевал отогреться в машине, и музыка не прерывалась. Замерзшие клапаны музыканты отогревали собственным телом. Зимой тарелки Заура звучали иначе, они как будто высекали из воздуха морозные искры, не говоря уж о темпе похоронного марша, который на холоде значительно убыстрялся, едва удерживаясь в границах приличия и скорбной торжественности. Звуки похорон шли в привычной последовательности, которая почти не нарушалась. Несколько тактов марша, топот ног, жестяной шорох венков, шарканье еловых ветвей у входа на кладбище, подле которого звуки ненадолго смолкали. Начиналось петляние между могил с собакой у ноги, Заур держал ее на коротком поводке. Музыканты берегли силы и инструменты на финал. Как только гроб закрывали крышкой и сумрачный работник Леты подходил к нему с молотком, одновременно поднималась труба корнетиста -- одного, другого, третьего... Это было сигналом к музыке, к игре "после третьего гвоздя". На "втором гвозде" музыканты вбирали в легкие воздух -- и вот волну рыданий покрывала мелодическая волна. Заур работал как настоящий виртуоз. Эффект тремоло он достигал попеременным боем в "бубен" то мягким, то твердым концом колотушки -- и барабан рокотал. Ударами по тарелкам мягким концом колотушки он извлекал задумчивый фырчащий звук, похожий на шепот прибоя. Он мог на своих инструментах греметь, шептать, бубнить, шепелявить, звенеть пригоршнями драгоценных камней -- это называлось играть "раненым звуком". Играли иногда до "первой лопаты", иногда "до холмика" -- все зависело от глубины печали нанимателя или от толщины его кошелька. Чаще всего -- "до холмика". Тогда с "первой лопаты" музыканты начинали "филировать" -- музыка постепенно затихала... Но не только скорбные обязанности похоронного музыканта натолкнули Заура на мысль о будущей профессии -- он учился в вечерней музыкальной школе игре на флейте. Он видел внутренним взором мелодические переливы, окрашенные в ту или иную тональность. Как моряк, находившийся в долгом плавании, Заур почувствовал вдруг почву под ногами, обратив невидящий взгляд в сторону музыки. И тогда он поступил в наше училище по классу флейты и одновременно на хоро-дирижерское отделение. Флейту Заур любил не меньше, чем свои барабаны-тарелки, и говорил о ней с некоторой горячностью, что она -- абсолютная нежность, ее мелодия -- серебристая речка, мирное шествие ясных утренних звуков, стайка рассветных птиц. Как тут не вспомнить Марсия, состязавшегося на своей фригийской дудочке

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору