Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Ратушинская Ирина. Серый - цвет надежды -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  -
в туалет! -- На стоянке не положено! -- А когда тронемся? -- Как положено, так и тронемся! Дальше следует безнадежный зэковский мат -- кто их знает, когда положено. Проходит еще сколько-то времени, тронулись. -- Начальник! "Начальник" молчит. Это уже не вчерашний мальчишка, смена поменялась. Этот, видимо, сверхсрочник, добровольно оставшийся на этой службе. Из каких соображений можно добровольно стать конвойным -- для меня загадка. Глаз не видать -- стоит спиной. Щеки видны с затылка, и сам затылок сытый, красный. Интересно, слышит он зэковский стон или умеет отключаться? Женщина в третьей клетке плачет, невмоготу. -- Начальник! Хоть беременную-то выведи! Плевать этому начальнику на всех беременных, что он и дает понять выражением своего затылка. Сколько-то времени еще натикало? полчаса? час? -- Ребята! Качай! -- Кто сказал?! -- это глухонемой наш мучитель немедленно среагировал. Ну уж где тут разберешь в общем галдеже, кто что сказал? Молодой мужской голос, но мужчин в нашем вагоне, наверное, человек семьдесят. Что означает это крамольное "качай", я узнаю на следующей же минуте: зэки начинают раскачивать вагон. Все вместе, в такт, отшатываясь от одной стены клетки к другой. Вагон так набит людьми, что это дает результат почти немедленно. Этак можно запросто свести вагон с рельс, а поезд, соответственно, под откос. Вбегает начальник конвоя. -- Кто зачинщик? Фиг тебе зачинщика -- качает весь вагон. И я качаю -- одна в своей клетке. Не угодно ли тебе вместе с нами на тот свет, отъевшаяся твоя рожа? Нет, явно не угодно -- появляются двое с ключами. Первой открывают ту дверь, где беременная. Ее проводят мимо меня; заплаканное маленькое личико, клок волос из-под застиранной косынки. Бунт стихает. Громыхают ключи и решетки, и вот каждый проходит в полушаге от меня, туда и обратно. Сколько же их, Боже мой? Следовало бы пересчитать, ведь дала же я себе слово, входя в самую мою первую камеру, ничего не пропустить! Наблюдать, запоминать -- все до капли! Когда-нибудь это все пригодится -- не одни голые эмоции, а факты и цифры. Однако мне сейчас не до цифр: серые лица, серые телогрейки. Только глаза разные. Ко мне заглядывают все: политическая -- высокий титул! -- Иринка, как дела? Улыбаюсь. Глаза в глаза. И на обратном пути -- глаза в глаза. Стою возле самой решетки. Какие у вас сроки, ребята? Кто выйдет живым из лагеря, кто выйдет калекой или психом? Кто у вас остался дома и дождутся ли? И у многих ли вообще есть дом? Какой родится ребеночек у той беременной? Какие слова начнет первые говорить -- ему ведь тоже расти в лагере... Я еще не знаю, что каждый восьмой такой ребенок в том же лагере умрет. Так много я еще не знаю, хоть и читала книжки. Вот вы какие, зэки, мои современники. Поглядим друг на друга с неположенной улыбкой! Это тоже подогрев. Мне в карман сквозь решетку виртуозно что-то пихают, я едва успеваю заметить. Конвой заметить не успевает. И еще. И еще. Летит на пол беленький квадратик, сложенный в несколько раз. Записка! Быстренько наступаю сапогом; у меня, как и у всех зэков, кирзовые солдатские сапоги. Только мои меньше -- Игорь где-то ухитрился достать на мою ногу и передал в тюрьму. Порядок, кажется, никто не увидел. Роняю платок, поднимаю его вместе с запиской. Ох, не хватает мне еще зэковской ловкости рук! Ничего. Я научусь позже. Когда все стихает и тот мордастый прапорщик по-прежнему застывает затылком к нам, разбираю свою добычу. "Добрый день, Ирина! Меня зовут Володя. Выхожу через три года. Я люблю стихи, мой любимый поэт Омар Хайям. Я тебе списал его стихи, которые помню, тебе тоже понравится". И -- рубай, на отдельной бумажке, муравьиными буквами (видно, писал на остановках). Почти без грамматических ошибок. Ну и ну! Чего угодно могла ждать на этапе, но только не этого. Их отберут, эти стихи, когда будут шмонать меня в Лефортовской тюрьме. И те переписанные мною стихи Тютчева и Пушкина, что "едут отдельно" -- ко мне тоже не вернутся. Вместо них мне в лагере выдадут акт о конфискации: стихи, мол, признаны клеветническими и идейно вредными и уничтожены путем сожжения. И я даже пойму, в чем дело: сотрудники киевского КГБ, не обязанные разбираться в литературе, решили, что все эти стихи -- мои собственные (не писала же я над ними, что -- Тютчева, что -- Пушкина! И так с малолетства знаю). И, по гебистскому мнению, -- это я такой гений: и про холмы Грузии, и про глубину сибирских руд, и про грозу в начале мая... Что, впрочем, обязывает их бдеть еще строже. Бдите-бдите, мои умники: что будет, то будет. А пока развернем следующую записку. "Иринка, нас зовут Вера и Люба. Едем с малолетки на взрослую зону. Нам обеим осталось по году, но вряд ли попадем так, чтоб вместе. Напиши, сколько осталось тебе, мы не расслышали. Вера говорит, что семь, но не может быть, чтоб семь. А правда, что политических меняют в Америку на наших шпионов? Напиши больше про свою политику и подгони в пятую, другие тоже просят". "Ира, ты говорила, что есть политический лагерь. Это там, где был Солженицын, или нет? Я читал его "Один день Ивана Данилыча", когда был на свободе. А наши ребята говорят, что Солженицын еврей и что вроде его снова посадили. Правда или нет? Подгони ответ в седьмую, напиши сверху -- "Губе", это моя кличка". Еще у меня в кармане оказывается карамелька в липкой бумаге. На ней отпечатались все анилиновые краски обертки: малиновые и фиолетовые ромбики. Про такие карамельки в Одессе шутили: "на чистом ацетоне". Долго-долго она тает у меня за щекой. Я никогда не узнаю, кто ее сунул -- тот молодой синеглазый парень с лишаем на бритой голове, или та пожилая, какая-то очень домовитая низенькая женщина с улыбчивыми морщинками, или тот поджарый "полосатик" (так называют по цвету арестантской робы тех, кто сидит на особом режиме -- почти смертников). Кто б ни сунул -- спасибо. Даже с карамельками детства это не может сравниться по сласти. Отвечаю на записки как можно понятнее. Уничтожаю полученные: скоро Москва и, значит, очередной обыск. Оставляю только рубаи -- если отберут, пусть ищут среди зэков Омара Хайяма. И вот меня везут по Москве -- одну в большой машине с брезентовым верхом. Со мной двое юнцов-конвойных с автоматами. Им, конечно, интересно, кого везут. Рассказываю. Не могут поверить: "Неужели семь плюс пять?!" Приоткрывают окошко в двери, чтобы мне видеть Москву. Ночной ветер сдувает мне волосы со лба. Огни. Мест не узнаю. Помявшись, ребята выдают неожиданное предложение: я молодая, они тоже. Почему бы мне не трахнуться с одним из них -- кто мне больше нравится? Дорога длинная, второй отвернется, а если я забеременею -- почти наверняка отпустят досрочно -- беременные и "мамки" чаще идут под амнистию. Амнистий же в ближайшее время ожидается две -- в связи с революционными праздниками. У меня хватает ума не обижаться на такое простодушие: в конце концов, ребята по-своему желают мне добра. Деликатно объясняю, что оба они -- парни милые, но я замужняя женщина и мужу верна. -- Верующая, что ли? -- Верующая. Это объяснение им понятно, и тема закрыта: нет так нет: Они, кстати, более тактичны, чем гебисты -- от тех бы я наверняка услышала: "Какой это муж будет ждать семь лет!" Сколько я такого наслышалась за месяцы следствия! Бедный мой следователь Лукьяненко уж не знал, чем меня вывести из себя. Так и не вывел, и в конце концов отчаялся и отстал. После каждого своего вопроса сам автоматически писал в протокол: "Ответа не последовало". Этим я отвечаю обо всем, что им интересно, -- и стихи читаю, и рассказываю, кто такой Сахаров. Вот и до Лефортово доехали. Ребята дают мне пачку сигарет. Беру, хоть некурящая: не мне, так другим пригодится. Я ведь теперь не одна. С кем-то мне теперь вместе баланду хлебать? Обыск. Зэковское счастье -- душ! Это преимущество этапа -- заключенным положено мыться раз в неделю, и мне до очередного мытья, значит, еще пять дней. Но в Лефортово моют с дороги всех, так что мне повезло. Интересно, сколько меня тут будут мариновать? Спрашивать, конечно, бесполезно. В камере я одна. Слава Богу. В глазах плывут лица, бритые головы, телогрейки... Я здорово одичала за эти семь месяцев без людей. Ведь нельзя же, в самом деле, считать человечьим обществом моих гебистов! А эти все же люди, хоть среди них наверняка и убийцы, и воры. Но наш народ всегда называл каторжных "несчастными". Несчастные люди, я их жалею, а они, наверное, меня. Нет, я знаю о свирепых лагерных законах урок, о безжалостных расправах, об издевательствах над слабыми... Но что в них есть и что-то другое -- это я уже никогда не забуду. Я буду апеллировать к этому другому, что есть и в урках, и в тех конвоирах, и, может быть, даже в том, что заглянул сейчас в глазок -- сплю я или нет? Господи, спаси и помилуй мой несчастный народ! ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Два дня в лефортовской одиночке -- и снова на этап. На этот раз, к моему удивлению, меня запихивают в одну клетку с еще десятью женщинами. То ли по недосмотру, то ли по нехватке мест. Я, разумеется, не протестую: новые люди, новые встречи. Все наскоро знакомятся, рассказывают свои истории. Кто -- охотно, кто предпочитает говорить на другие темы. Старушку в углу клетки зовут баба Тоня. Она почти все время плачет. Потом, когда уже едем, рассказывает. Ей шестьдесят пять лет, и получила она четыре года за самогон. -- Не свисти, баба Тоня, -- вставляет явно бывалая Лида с яркой помадой на неумытом лице. -- За самогон по первому разу четыре не лепят. -- То-то и есть, что не лепят, -- плачет старушка. Сморкается она не в носовой платок, а в беленькую тряпочку с необрубленным краем. -- Всю жизнь всем селом гнали, и никому не лепили. Ну, Мише-участковому дашь под праздник красненькую -- он никого и не трогает. А как Миша по пьяни в пруду утоп с мотоциклом вместе -- такого лешего прислали, прости Господи! Где и нашли... Сунулся он ко мне перед Октябрьским праздником -- знает, окаянный, что одна живу, никто не заступится... Ну и надыбал... Я ему туда-сюда, а он нет, говорит, акт писать буду. Ну, мне соседи говорят: дай ему четвертной, чтоб не писал-то. Я как раз картошку продала, у меня было. Несу, подаю. А он, леший, берет и новый акт пишет: теперь за взятку. И берут меня сразу по двум статьям, уж как я просила-молила... А пока сижу, до суда еще, на самогон амнистия выходит, а на взятки нет. Так мне судья и сказала: за самогон тебе, гражданка, год, и шла бы ты по амнистии счас домой. А за взятку тебе четыре, и поедешь ты в лагерь общего режима. -- И снова плачет баба Тоня, утираясь тряпочкой. У нее дом остался с огородом, а на огороде капуста. Мыслимое ли дело ей прожить в лагере четыре года? Дали бы уже помереть в своей хате. -- Не плачь, баба Тоня, -- утешают ее хором. -- Общий режим -- не строгий, не помрешь. Везде люди живут. Ты старая, тебя обижать не будут. И на швейку не пошлют, там здоровые нужны. Не реви! Рассказывают про швейку: самое страшное там -- тяжелый пошив. Это значит, телогрейки, ватные штаны и солдатские шинели. Из сукна летит ворс, вата летает клочьями, и всем этим дышишь. Кроме того, ткань обычно "с пропиткой" -- от этой химии на руках появляются язвы -- чем дальше, тем больше. Идешь с этими язвами к врачу, а она тебе: "Это от гомосекса" (от лесбийской любви, значит). -- Я этим не занимаюсь. -- Ну, тогда -- от полового голодания. Всего две причины на все случаи жизни, и в обоих случаях заключенные сами виноваты и нечего морочить врачу голову. Общая мечта -- устроиться в хозобслугу -- на кухню, в уборщицы или как-нибудь еще. Хозобслуга живет отдельно, не в такой тесноте, и шансов уйти на свободу "условно-досрочно" гораздо больше. Мне эта премудрость ни к чему -- у политзаключенных никаких амнистий и досрочных освобождений не бывает. Как и хозобслуги и лесбийской любви. Но, конечно, интересно. По моим подсчетам, в лагерях страны сидит миллиона полтора женщин -- и у всех у них такие проблемы. Тетя Люба убила топором своего мужа. Рассказывает она об этом охотно и даже с некоторым вызовом: -- Двенадцать лет, пьянюга, все из дому пропивал и меня лупил по чем попало. А тут пришел и опять ко мне -- бить. Я -- за топор и ему показываю: не подходи, не дамся. Ну, он -- на меня, а я его -- обухом. Так и повалился. Я сначала думала, он пьяный просто, тюкнула-то несильно. А ему, видишь, хватило. Я, конечно, за доктором, тот пришел, говорит: все, убийца ты, Любовь Яковлевна. А вот не жалею, ни вот столечко не жалею. Три месяца в тюрьме просидела и только два раза конвой ударил. А то ведь -- чуть не каждый день... И следователь не бил -- я же сразу все как есть рассказала, ему легко было дело закрывать. Он меня жалел даже, чаем угощал... Руки у нее полные, с короткими пальцами. На одном до сих пор след от кольца -- глубокая вмятина. Говорит, обручалка так вросла, что в тюрьме не могли снять -- распилили. Колец, хотя бы и обручальных, зэкам, конечно, не положено. Да и к чему оно ей теперь -- обручальное кольцо? Собираются есть, складываем вместе, что у кого. Я запаслась перед этапом: пока сидишь под следствием, можно покупать продуктов на десять рублей в месяц. Как раз для того запаслась, чтобы приехать в лагерь не с пустыми руками. Но до лагеря ничего не довезла, кроме нескольких головок чеснока. Все раздала на этапе: такие жалкие, такие заморенные были все эти женщины! Половине из них и передачи-то в тюрьму никто не носил. А ведь некоторые даже не из тюрьмы, а из лагеря в лагерь, то есть сидят уже несколько лет. Серые, отечные, с синими губами. Или, наоборот -- ярко-красными от дешевой помады на том же сером лице. И рука сама тянулась -- давать, и внутри меня кто-то истошно выл от жалости... Как выяснилось позже, это была ошибка -- все они были все же заключенные лагерей общего режима, а я ехала на строгий. Там и продуктов можно покупать только на пять рублей в месяц, и посылок почти не бывает (раз в год по истечении половины срока -- пять килограммов), а администрация может лишить по своему усмотрению и того и другого. И как правило -- лишает... Так что наши, когда я до них добралась, оказались еще больше голодными и заморенными. Но -- более похожими на людей в моем понимании: другой взгляд и осанка другая. И этапную мою глупость, в которой я чистосердечно покаялась, мне сразу простили, посмеявшись -- оказывается, почти все делают то же самое на первом этапе. Нормальная человеческая реакция, если видишь все это в первый раз свежим взглядом. Привезенные же мною головки чеснока ели со страшной экономией два месяца, и все это время меня корежило от стыда, хотя все о моем легкомыслии и думать забыли. То, что я -- политическая, вызывает законный интерес во всех клетках. И приходится мне рассказывать все сначала: и про права человека, и про стихи, и стихи читать -- для всех, на весь вагон. Благо конвойный и сам явно заинтересован и разговору не мешает. Теперь мои европейские и американские аудитории удивляются, как это я все помню наизусть и как легко отвечаю на вопросы. А это потому, леди и джентльмены, что мои первые большие аудитории-залы не меньше, чем на сто человек -- были вот эти столыпинские вагоны, где большинство меня даже и не видело -- только слышало голос. И стихи надо было читать как можно проще, и на вопросы отвечать -- понятно, не умничая, выбирая простые слова, как делаю я сейчас по-английски. Потому что мой теперешний английский словарный запас равен их среднестатистическому русскому, хотя и сидят по лагерям люди, способные цитировать Омара Хайяма, но большинство все-таки полуграмотно. И все-таки читаю: Моя тоска -- домашняя зверюшка: Она тиха и знает слово "брысь". Ей мало надо -- почесать за ушком, Скормить конфетку и шепнуть: "Держись!" Она меня за горло не хватает И никогда не лезет при чужих. Минутной стрелки песенка простая Ее утешит и заворожит. Она ко мне залезет на колени, По-детски ткнется носом и уснет. А на мою тетрадь отбросит тени Бессмысленный железный переплет. И только ночью, словно мышь в соломе, Она завозится -- и в полусне Тихонько заскулит о теплом доме, Который ты еще построишь мне. Читаю. Грош мне цена со всеми моими стихами, если вот эти меня не поймут: достаточно уже нас было -- "страшно далеких от народа"! Читаю, уже не выбирая: и про недостижимое бархатное платье, и про примерную родину-мать, казнящую лучших своих детей, и про кошку, умеющую летать... Баба Тоня опять плачет. Отсморкавшись, достает откуда-то из узла сморщенное яблоко. -- Покушай, доченька, ты молодая. Мне уж все равно в лагере помирать, а ты живи. Ты пиши! Беру мой первый гонорар -- еще теплый от ее руки. Напишу, баба Тоня! Если только выживу -- обязательно напишу. Сантименты, впрочем, справедливо наказуемы -- как и все тенденции красить что бы то ни было одной краской. Тюремная администрация норовит окрасить всех зэков в серый цвет -- хороша бы я была, если бы пыталась подцветить всех в розовый! Пока мы с бабой Тоней сантиментальничали, у меня из рюкзака утянули зубную щетку -- самое глупое, что я могла сделать, -- удивиться, это обнаружив. Поезд все гремел всеми суставами, а разбитная веселая Варюха учила меня жить в лагере: -- Ты, главное, не зевай. Первое дело, как приедешь и в карантине отсидишь, иди получай что тебе положено и сразу в каптерку закрой, а то сопрут. И когда простыни и прочее будешь сушить -- от веревки не отходи: трусы не обязательно сопрут, разве только заграничные, а простыни -- обязательно. -- А почему именно простыни? -- Ну смотри сама! Тебе их положено три на все время. Дадут хорошо если две. Койки положено стелить "по белому" -- простыня сверху. И пока ты на работе -- ходят рейдами, проверяют, чтобы она была чистая и немятая. Так эта простыня и называется -- "рейдовая", на ней и не спит никто, это только для начальства. На все про все тебе остается одна простыня -- и под низ, и наверх, и в стирку, а следующие дадут года через два. Как тут не пойдешь не сопрешь? -- Так если всем у всех тянуть, все равно на каждого останется по две? -- Не, это только на первое время. Есть долгосрочницы, они несколько раз получали. У них по пять -- по шесть. Уходит она -- оставляет кому-нибудь. Ты потом устроишься, ты грамотная. Будешь помиловки всем писать, тебе всего натащат. -- Это как -- помиловки? -- Ну, прошения о помиловании, на Валентину Терешкову или на правительство. Мол, раскаиваюсь, осознаю свое преступление, прошу сбавить срок. Все так пишут. -- И помогает? -- Ни хрена не помогает, особенно если на Валентину Терешкову. Она вообще стерва, это же она зэковскую форму ввела и нагрудные знаки. -- Как так? Тут уже начинает галдеть все купе, да и соседи подают эмоциональные реплики. Потом я еще и еще буду убеждаться во всеобщей зэковской ненависти к председателю Комитета советских женщин Валентине Терешковой. Ну хоть бы раз за четыре с лишним года отсидки услышала я о ней что-то хороше

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору