Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Ремарк Эрих Мария. Возвращение -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  -
хватывает меня, и земля, к которой я приник, вновь превращается в плюшевую обивку дивана. Я прижался к ней щекой и смутно соображаю: я - дома... Гул гонга, возвещающий приближение газа, растворяется в заглушенном позвякивании посуды, которую мать осторожно ставит на стол. Но вот тьма подкрадывается снова, и с ней - рокот артиллерийской пальбы. А откуда-то издалека, как будто нас разделяют леса и горы, доносятся каплями падающие слова, которые мало-помалу приобретают смысл и проникают в сознание. - Колбасу прислал дядя Карл, - слышу я голос матери среди отдаленного грохота орудий. Слова эти настигают меня на самом краю воронки, куда я соскальзываю. Всплывает сытое, самодовольное лицо. - Ах, этот, - говорю я, и голос мой звучит глухо, словно рот заложен ватой. - Этот... Дерьмо паршивое... И опять я падаю, падаю, и опять вторгаются тени, и бесконечные волны их заливают меня, они все темнее и темнее... Но я не засыпаю. Чего-то, что было до сих пор, не хватает: нет равномерного тихого металлического звона. Медленно возвращается ко мне сознание, и я открываю глаза. Рядом стоит мать с побледневшим от ужаса лицом и смотрит на меня. - Что с тобой? - спрашиваю я испуганно и вскакиваю. - Ты больна? Она отмахивается: - Нет... Нет... Но как ты можешь говорить такие вещи... Я стараюсь припомнить, что я сказал. Ах, да, что-то насчет дяди Карла. - Да ну, мама, не будь такой чувствительной, - смеюсь я. - Ведь дядя Карл на самом деле спекулянт. Ты сама это отлично знаешь. - Дело не в этом, Эрнст, - тихо отвечает она. - Меня ужасает, какие ты слова говоришь... Я сразу вспоминаю, что я сказал в полусне. Мне стыдно, что это случилось как раз при матери. - Это, мама, у меня просто вырвалось, - говорю я в свое оправдание. - Надо еще, понимаешь, привыкнуть к тому, что я не на фронте. Там царила грубость, мама, но там была сердечность. Я приглаживаю волосы, застегиваю куртку и тянусь за сигаретой. А мать все поглядывает на меня, и руки у нее дрожат. Я останавливаюсь, пораженный. - Послушай, мама, - говорю я, обнимая ее за плечи, - право же, не так это страшно. Все солдаты такие. - Да, да... Я знаю. Но то, что и ты... Ты тоже... Я смеюсь. Конечно, и я тоже, хочется мне крикнуть, но вдруг, ошеломленный мелькнувшей мыслью, я умолкаю, отхожу от матери и сажусь на диван, - мне надо в чем-то разобраться... Передо мной стоит старая женщина с испуганным и озабоченным лицом. Она сложила морщинистые руки, усталые, натруженные. Сквозь истонченную кожу проступают узловатые голубые жилки. Руки эти трудились ради меня, оттого они такие. Прежде я не видел их, я вообще многого не умел видеть, я был слишком юн. Но теперь я начинаю понимать, почему я для этой худенькой, изможденной женщины иной, чем все солдаты мира: я ее дитя. Для нее я всегда оставался ее ребенком, и тогда, когда был солдатом. Война представлялась ей сворой разъяренных хищников, угрожающих жизни ее сына. Но ей никогда не приходило в голову, что ее сын, за жизнь которого она так тревожилась, был таким же разъяренным хищником по отношению к сыновьям других матерей. Я перевожу взгляд с ее рук на свои. Вот этими руками я в мае 1917 года заколол одного француза. Кровь его, тошнотворно горячая, стекала у меня по пальцам, а я все колол и колол, обезумев от страха и ярости. Меня вырвало потом, и всю ночь я проплакал. Только к утру Адольфу Бетке удалось меня успокоить. В тот день мне как раз исполнилось восемнадцать лет, и это была первая атака, в которой я участвовал. Медленно поворачиваю руки ладонями вверх. В начале июля - наши войска пытались тогда осуществить большой прорыв - я застрелил этими руками трех человек. Целый день провисели они на колючей проволоке. Когда рвался снаряд, их мертвые руки шевелились от взрывной волны, и казалось, что они грозят кому-то, а иногда - что молят о помощи. В другой раз гранатой, которую я метнул на расстояние двадцати метров, начисто оторвало ноги английскому капитану. Крик его был ужасен; высоко вскинув голову, широко раскрыв рот и вздыбив торс, как тюлень, он руками уперся в землю. Он прожил недолго, изошел кровью. А теперь я сижу около матери, и она чуть не плачет, не понимая, как это я так огрубел, что употребляю неприличные слова. - Эрнст, - тихо говорит она, - я уже давно хотела тебе сказать: ты сильно изменился, стал каким-то неспокойным. Да, с горечью думаю я, я сильно изменился. Да и что ты знаешь обо мне, мама? Осталось только воспоминание, одно воспоминание о тихом, мечтательном мальчике. Ты никогда, никогда не узнаешь от меня ничего об этих последних годах. Я не хочу, чтобы ты хотя бы и отдаленно догадывалась, что собой представляла действительность и во что она меня превратила. Сотая часть правды надломила бы тебе сердце, если одно грубое слово приводит тебя в трепет, смущает тебя, потому что не вяжется с твоим представлением обо мне. - Дай срок, мама, и асе опять пойдет на лад, - говорю я довольно-таки беспомощно, пытаясь прежде всего убедить в этом самого себя. Мать присаживается ко мне на диван и гладит мне руки. Я убираю их. Она огорченно смотрит на меня. - Ты, Эрнст, иногда какой-то совсем чужой; в такие минуты я даже лица твоего не узнаю. - Мне нужно сначала привыкнуть, - стараюсь я утешить ее. - Мне все кажется, будто я только на побывку приехал... Сумерки вползают в комнату. Из коридора выходит моя собака и ложится у моих ног. Глаза ее мерцают, когда она смотрит на меня. Она тоже неспокойна, ей тоже сначала надо привыкнуть. Мать откидывается из спинку дивана: - Какое счастье, Эрнст, что ты вернулся... - Да, это главное, - говорю я и встаю. Она сидит в своем углу, маленькая, окутанная сумерками. С какой-то особенной нежностью я чувствую, что роли наши переменились: теперь она - дитя. Я люблю ее, я никогда не любил ее сильнее, чем сейчас, когда знаю, что уже не смогу прийти к ней, все рассказать и, может быть, обрести у нее покой. Я потерял ее. Разве это не так? И вдруг сознаю, как я, в сущности, одинок и какой я в самом деле чужой здесь. Она закрыла глаза. - Я сейчас оденусь и пойду немного пройдусь, - говорю я шепотом, стараясь не нарушать ее покоя. Она кивает. - Иди, мой мальчик, - тихо говорит она. - И через миг, еще тише: - Милый мой мальчик... От слов ее больно сжимается сердце. Осторожно притворяю за собою дверь. 3 Луга напоены влагой, и с дорог, булькая, бегут ручьи. В кармане шинели у меня небольшая стеклянная баночка. Я иду по берегу канала. Мальчиком я удил здесь рыбу, ловил бабочек, лежал под деревьями и грезил. Весной канал зацветал лягушечьей икрой и водорослями. Светлые зеленые стебельки элодеи тихо покачивались над прозрачной рябью воды, между камышами зигзагами петляли длинноногие водяные паучки, и стаи колюшек, играя на солнце, бросали свои шустрые узкие тени на испещренный золотыми пятнами песок. Холодно и сыро. Длинными рядами тянутся по берегу канала тополи. Ветви их оголены, но как будто окутаны легкой голубой дымкой. Придет день, и они опять зазеленеют и зашумят, и солнце вновь тепло и благодатно озарит этот уголок, с которым у меня связано столько юношеских воспоминаний. Топаю ногой по выступу берега. Несколько рыбешек испуганно шныряет у самых ног. Тут уж я не в состоянии себя сдержать. Бегу туда, где канал суживается настолько, что можно стать над ним расставив ноги, и, наклонившись над водой, выжидаю, пока мне не удается поймать двух колюшек. Я опускаю их в банку и внимательно разглядываю. Они мечутся взад и вперед, грациозные я изумительные. У них стройные коричневые тельца с тремя иглами на спинке и шуршащими грудными плавниками. Вода прозрачна, как хрусталь, и блики на банке отражаются в ней. И эта вода в стеклянном сосуде, блики и переливы так прекрасны, что у меня захватывает дыхание. Осторожно держа банку в руках, бреду дальше. Я несу ее бережно и время от времени заглядываю в нее. Сердце у меня бьется, точно здесь заключена моя юность, которую я поймал и уношу домой. У заводи опускаюсь на корточки. Колышутся густые заросли кувшинок; сине-мраморные тритоны, похожие на маленькие фугасы, покачиваются из стороны в сторону и высовываются из воды, чтобы набрать воздуху; медленно ползут по илу личинки мошек, лениво плывет жучок-плавунец, а из-под гнилой коряги смотрят на меня удивленные глаза неподвижно сидящей лягушки. Я вижу весь этот мир, но в нем заключено больше того, что можно разглядеть глазами, - в нем воспоминания о былом, его порывах, его счастье. Бережно поднимаю банку и иду дальше, что-то ищу, на что-то надеюсь... Дует ветер, на горизонте синеют горы. И вдруг меня пронзает дикий страх. Вниз... вниз... под прикрытие... Ведь я совершенно не защищен, местность со всех сторон просматривается!.. Я судорожно вздрагиваю. в ужасе, раскинув руки, как безумный бросаюсь вперед, спешу спрятаться за дерево, дрожу, задыхаюсь... Через секунду перевожу дыхание. Прошло... Осторожно оглядываюсь... Нет, меня никто не видел. Только через несколько минут прихожу в себя. Наклонившись, поднимаю выскользнувшую из рук банку. Вода пролилась, но рыбки еще барахтаются. Иду к берегу канала и наполняю банку водой. Погруженный в свои мысли, медленно бреду дальше. Вот уж и лес близко. Кошка пробирается через дорогу. По полю, вплоть до лесной опушки, вьется железнодорожная насыпь. Здесь можно было бы построить хорошие блиндажи, глубокие и с бетонным перекрытием, думаю я, а потом Провести линию окопов с сапами и секретами влево... А по ту сторону поставить несколько пулеметов. Нет, всего только два туда, остальные надо разместить у опушки; тогда почти вся местность будет защищена перекрестным огнем. Тополи надо, конечно, срубить, чтобы они не служили ориентирами для неприятельской артиллерии... А за холмом установить несколько минометов. И пусть тогда попробуют сунуться... Свистит паровоз. Я поднимаю глаза. Чем это я занимаюсь? Я пришел сюда, чтобы встретиться с любимыми уголками моей юности. А что я делаю? Провожу здесь линию окопов... Привычка, думаю я. Мы больше не видим природы, для нас существует только местность, местность, пригодная для атаки или обороны, старая мельница на холме - не мельница, а опорный пункт, лес - не лес, а артиллерийское прикрытие. Всюду, всюду это наваждение... Я стряхиваю его с себя и пытаюсь вернуть свои мысли к прошлому. Но мне это не удается. Нет прежней радости, и даже пропало желание бродить по знакомым местам. Поворачиваю назад. Издали замечаю одинокую фигуру, идущую мне навстречу... Это Георг Рахе. - Ты что здесь делаешь? - спрашивает он удивленно. - А ты? - Ничего, - говорит он. - И я ничего. - А что это за банка? - насмешливо осведомляется он. Я краснею. - Чего ты стесняешься, - говорит Рахе. - Захотелось, верно, по старой памяти рыбок наловить, а? Я киваю. - Ну и как? - спрашивает он. Я только качаю головой в ответ. - То-то и есть. Эти вещи плохо вяжутся с солдатской шинелью, - задумчиво говорит он. Мы садимся на штабель дров и закуриваем. Рахе снимает фуражку: - А помнишь, как мы здесь марками менялись? - Помню. От свежесрубленного леса крепко пахло на солнце смолой и дегтем, поблескивала листва на тополях, и от воды поднимался прохладный ветерок... Я все помню, все-все... Как мы искали зеленых лягушек, как читали книжки, как говорили о будущем, о жизни, которая ждет нас за голубыми далями и манит, как чуть слышная музыка... - Вышло немножко не так, Эрнст, а? - Рахе улыбается, и улыбка у него такая же, как у всех у нас - чуть-чуть усталая, горькая. - На фронте мы и рыбу ловили по-другому. Бросали в воду гранату, и рыба с лопнувшими пузырями сразу же всплывала на поверхность белым брюхом кверху. Это было практичнее. - Как случилось, Георг, - говорю я, - что мы слоняемся без дела и не знаем толком, за что взяться? - Как будто чего-то не хватает, Эрнст, правда? Я киваю. Георг дотрагивается до моей груди: - Вот что я тебе скажу. Я тоже много об этом думал. Вот это все, - он показывает на луга перед нами, - было жизнью. Она цвела и росла, и мы росли с нею. А что за нами, - он показывает головой назад, - было смертью, там все умирало, и нас малость прихватило. - Он опять горько улыбается. - Мы нуждаемся в небольшом ремонте, дружище. - Будь сейчас лето, нам, быть может, было бы легче, - говорю я. - Летом все как будто легче. - Не в этом дело. - Георг попыхивает сигаретой. - По-моему, тут совсем другое. - Так что же? - спрашиваю я. Он пожимает плечами и встает: - Пошли домой, Эрнст. А знаешь? Сказать тебе разве, что я надумал? - Он наклоняется ко мне: - Я, вероятно, вернусь в армию. - Ты спятил, - говорю я, вне себя от изумления. - Нисколько, - говорит он, и лицо его на мгновение становится очень серьезным, - я только последователен. Я останавливаюсь: - Но послушай, Георг... Он идет дальше. - Я ведь вернулся домой на несколько недель раньше тебя, Эрнст, - говорит он и переводит разговор на другую тему. Когда показываются первые дома, я выплескиваю колюшек в канал. Взмахнув хвостиками, рыбки быстро уплывают. Банку я оставляю на берегу. Я прощаюсь с Георгом. Он медленно удаляется. Я останавливаюсь перед нашим домом и гляжу вслед Георгу. Его слова меня странно взволновали. Со всех сторон подкрадывается что-то неуловимое, оно отступает, как только я хочу схватить его, оно расплывается, как только я наступаю на него, а потом опять ползет за мной, смыкается вокруг меня, подстерегает. Свинцом нависло небо над низким кустарником в сквере у Луизенплаца, деревья оголены, где-то хлопает на ветру окно, и в растрепанной бузине палисадников прячутся сырые, безнадежные сумерки. Взгляд мой, блуждая, переходит с предмета на предмет, и мне начинает казаться, что я это впервые вижу, что все здесь настолько чужое мне, что я почти ничего не узнаю. Неужели этот сырой и грязный кусок газона и в самом деле обрамлял годы моего детства, такие крылатые и лучезарные в моих воспоминаниях? Неужели эта пустынная будничная площадь, это фабричное здание напротив и есть тот тихий уголок вселенной, который мы называли родиной и который один среди бушующего моря ужасов означал для нас надежду и спасение от гибели? Неужели эта унылая улица с рядом нелепых домов и есть та самая, образ которой в скупые промежутки между смертью и смертью вставал над окопами, как несбыточная. томительно манящая мечта? Разве в мыслях моих эта улица не была гораздо светлее и ярче, гораздо оживленнее и шире? Неужели все это не так? Неужели кровь моя лгала, неужели воспоминание обманывало меня? Меня трясет как в лихорадке. Вокруг все другое, хотя ничто не изменилось. Башенные часы на фабрике Нойбауэра по-прежнему идут и по-прежнему отбивают время, как в ту пору, когда мы, не отрывая глаз, смотрели на циферблат, стараясь уловить движение стрелок, а в окне табачной лавочки, в которой Рахе покупал для нас первые сигареты, по-прежнему сидит араб с гипсовой трубкой; и по-прежнему напротив, в бакалейной лавке на рекламе мыльного порошка, те же фигуры, которым в солнечные дни мы с Карлом Фогтом выжигали глаза стеклышками от часов. Заглядываю в витрину: выжженные места еще и теперь видны. Но между вчера и сегодня легла война, и Карл Фогт давно убит на Кеммельских высотах. Я не могу понять, почему, стоя здесь, я не испытываю того же, что тогда, в воронках и бараках. Куда девалась та полнота чувств, все то трепещущее, светлое, сверкающее, все то, чего не выразишь никакими словами? Неужели в воспоминаниях было больше жизни, чем в действительности? Не обращались ли они в действительность, между тем как сама действительность отходила назад, все больше и больше выдыхалась, пока не превратилась в голый остов, на котором некогда развевались яркие знамена? Не оторвались ли воспоминания от действительности и не парят ли они теперь над нею лишь как хмурое облако? Или годы фронта сожгли мост к былому? Вопросы, все только вопросы... А ответа нет... 4 Распоряжение о порядке школьных занятий для участников войны получено. Наши представители провели все наши требования: сокращенный срок обучения, специальный курс для солдат и льготы при сдаче выпускного экзамена. Нелегко было всего этого добиться, хотя у нас и революция. Ибо весь этот переворот лишь легкая рябь на поверхности воды. В глубь он не проникает. Какая польза от того, что один-два руководящих поста заняты новыми лицами? Любой солдат знает, что у командира роты могут быть самые лучшие намерения, но если унтер-офицеры не поддержат его, он бессилен что-либо сделать. Точно так же и самый передовой министр всегда потерпит поражение, если он окружен реакционным блоком тайных советников. А тайные советники в Германии остались на своих местах. Эти канцелярские наполеоны неистребимы. Первый урок. Мы опять на школьной скамье. Почти все в военном. Трое бородачей. Один женат. На своей парте я узнаю резьбу - мои инициалы; они аккуратно вырезаны перочинным ножом и раскрашены чернилами. Я хорошо помню, что сие произведение было создано на уроке истории. И все же мне кажется, что с тех пор прошло сто лет, так странно снова сидеть здесь. Война отодвигается в прошлое, и круг смыкается. Но нас в этом кругу уже нет. Входит учитель немецкого языка Холлерман и прежде всего приступает к самому необходимому: возвращает нам наши вещи, оставшиеся в школе. Видимо, это давно лежало бременем на его аккуратной учительской душе. Он отпирает классный шкаф и вынимает оттуда рисовальные принадлежности, чертежные доски и, в первую очередь, толстые синие кипы тетрадей - домашние сочинения, диктовки, классные работы. На кафедре, слева от него, вырастает высокая стопка. Учитель называет имена, мы откликаемся, и каждый получает свою тетрадь. Вилли их нам перебрасывает, да так, что промокашки разлетаются во все стороны. - Брайер! - Здесь. - Бюккер! - Здесь. - Детлефс! Молчание. - Убит! - орет Вилли. Детлефс, маленький, русый, кривоногий, когда-то остался на второй год; ефрейтор, убит в семнадцатом году на Кеммельских высотах. Тетрадь перекочевывает на правую сторону кафедры. - Диркер. - Здесь. - Дирксман! - Убит. Дирксман, сын крестьянина, большой любитель поиграть в скат, плохой певец, убит под Ипром. Тетрадь откладывается вправо. - Эггерс! - Еще не прибыл, - сообщает Вилли. Людвиг добавляет: - Прострелено легкое. Находится в тыловом лазарете в Дортмунде. Через три месяца будет направлен в Липпшпринге. - Фридерихс! - Здесь. - Гизекке! - Пропал без вести. - Неверно, - заявляет Вестерхольт. - Но ведь он значится в списках пропавших без вести, - говорит Райнерсман. - Правильно, - отвечает Вестерхольт, - но он уже три недели находится здесь, в сумасшедшем доме. Я сам его видел. - Геринг первый! - Убит. Геринг первый. Писал стихи, давал частные уроки, на заработанные деньги покупал книги. Первый ученик. Погиб под Суассоном вместе со своим братом. - Геринг второй, - уже только бормочет учитель немецкого языка

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору