Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
юбились сразу его улицы, внезапные открытия старинных уголков, витрины
магазинов, к которым робко жалась всегда сбоку, всегда с чувством
неловкости. Казалась себе такой бедной в дешевеньких туфельках из полотна;
постоянно лакировала их сапожным лаком, чтобы выглядели, как кожаные, а на
дырку в подошве клала внутри каждый день новый кусочек картона, и если
попадался острый камешек по дороге, чуть не вскрикивала от боли. Платья и
пальто перешивались, шляпку сделала сама, вышло красиво даже, но разве
спастись этим от мучительного отсутствия третьей пары чулок, и вот такого
платья, как в витрине, вуальки, таких -- ах, таких туфелек? А шикарно
шуршащие автомобили, дорогие цветы за стеклом, кружевное белье,
соблазнительные, наглые, бесстыдные, волнующие журналы в ярких обложках?
Дома нельзя говорить о таких желаниях, с матерью можно только
советоваться, как перешить еще одно теткино платье -- и нечего огорчать ее
зря. Панна Иренка только мечтает, сидя у печки, куда засовывается труба от
самовара, и сует в него одну за другой, лучинки. Березовый уголь -- это
хорошо, они покупают его, когда есть деньги, но они есть не всегда, и тогда
надо ставить самовар одними лучинками. Хорошо еще, когда попадется гладкое
полено -- на пальце у нее давно мозоль от ножа ... Самовар ставится три раза
в день -- если вместо обеда опять чай, а это бывает часто.
Панна Иренка мечтает, вырезая ножницами силуэты маркиз из черной
плотной бумаги, чтобы наклеить их на абажур. Занавески на окнах истрепались,
новых не купишь, как и дивана, из которого в разных местах нагло
высовываются пружины. Но из старого шелка можно сделать красивый абажур.
Если бы еще музыкальную шкатулку к этим маркизам... с танцующими фигурками.
Как та, которая играет в соседнем доме, когда открыто окно, слышен перезвон
стеклянных, серебряных молоточков:
"Ди-ни ди-ни дон!" Коротенькая песенка. И приятно думать, что в том
доме, в комнате с музыкальной табакеркой живет старик или старушка, как в
сказке Андерсена: в чепце или шелковой шапочке на седых волосах, поливает
розы или кактусы в горшках ...
Панна Иренка мечтает еще до боли о том, чтобы учиться. Об ученьи в
непонятном, но внезапном будущем можно еще поговорить с мамой и знакомыми,
доказывать под снисходительными улыбками, что в Гамбурге, например, есть
институт восточных языков, и студентам так уж полагается -- бедно жить. Она
может давать уроки какие нибудь, и учиться самой. А знающим восточные языки,
в особенности китайский, обеспечена работа в посольствах. Знакомые качают
головами, но тут вмешивается мама, и в подтверждение практичности замысла,
рассказывает, какие коллекции были у дяди -- полковника. Правда, он не знал
китайского, кроме "твоя-моя капитана", но участвовал в подавлении
боксерского восстания и спас от разгрома дворец какого то мандарина. Как они
объяснились потом -- неизвестно, но в благодарность мандарин нагрузил дяде
целый товарный вагон китайских вещей: не только дом в их усадебке, но целый
сарай был забит ими. Десятки кусков чесунчи всех сортов сохранились еще до
революции, хотя для всей семьи из нее шились платья, костюмы, пальто и
белье. Сервизы, веера, вышивки, серебро и слоновая кость, туфли из черного
атласа на толстой подошве из тончайшей спрессованной бумаги... Мало того,
мандарин каждый год присылал им цибики чая, завернутые в тончайшие рогожки.
Сколько ни раздавали всем друзьям, всегда оставалось, и сами пили такие
сорта, которые никогда не появлялись в продаже -- мандаринный чай. Да,
теперь это разговоры об "острове сокровищ", но сокровища были, и китайский
язык как то само собой связывается с этим богатством, и в нем, окружавшем с
детства, она научилась разбираться, чувствуя, как ей не хватает хоть кусочка
вышивки, чтобы надеть или повесить на стенку. Нежнейших прикосновений -- и
кожей, и взглядом.
"Очень оригинально, конечно, но... необычное для молодой девушки
увлечение. Панна Иренка такая серьезная ... в их семье давняя связь с
Китаем... может стать женой дипломата и вообще ... теперь женщины повсюду
стали работать ... вряд ли ей удастся, но ..." -- рассуждающие,
рассудительные голоса вокруг, всегда с "но".
"Вот, мы выиграем в лотерею, и вообще, когда поправятся дела" ... --
это мама. Счастью, которое должно было непременно свалиться внезапно, вдруг,
и совершенно непонятно, почему -- мать была готова сделать уступки. Но,
только в таком случае. Ехать заграницу, в чужую страну, одной, без копейки
денег -- или подумать о том, как дать Иренке хотя бы самый крохотный
прожиточный минимум для ученья -- пусть не китайскому языку, а чему нибудь,
все равно чему -- нет, это даже не приходило в голову. "Моя дочь -- на
фабрику?!" -- маме от такого предложения сразу грозил сердечный припадок.
Работа ей представлялась всегда только на фабрике -- верх вульгарности.
Можно вышивать или давать уроки -- это, еще, по бедности... мать строго
соблюдала приличия, и несмотря на чай вместо обеда, Иренка не решалась
возражать. Усердно готовилась к тому, чтобы давать как можно больше уроков
-- гимназию кончила с медалью, сидела дома за толстыми учебниками
французского и немецкого языков, за книгами вообще. Удалось достать
несколько книг о Китае, конфуцианстве, в городской библиотеке умиляла
старичка библиотекаря. Ей даже робко пришло в голову, что могла бы
отправиться в китайское посольство -- попросить показать ей хоть несколько
иероглифов, но мама сразу оборвала мечты: "Еще за шпионку примут!" Иренке,
конечно, показалось это еще интереснее, но и думать было нечего. Говоря об
уроках, мать вспомнила кстати, что ее хорошая знакомая была классной дамой
по французскому языку в одном из провинциальных институтов. Она живет
неподалеку, муж ее инженер, очень интеллигентный человек ... у них Иренка
может отшлифовать свой французский, а вместо платы пусть поможет по
хозяйству, поштопает что нибудь ... прислуги теперь у Ольги Георгиевны нет,
конечно.
... Вот семнадцатилетние, проходящие теперь мимо, живут совсем другой
жизнью. Отцы и дети -- теперь, при гибели целых миров... Но что так страшно
отличает молодость пани Ирены от вот этой группы студенток?
Да, за ее спиной рушился тогда целый мир -- ее родителей и ее
собственный кусочек его. Но здесь, в Германии, да и в других европейских
странах после теперешней войны тоже рухнул прежний мир -- для нее уже второй
раз, она в поколении тех, у кого эти дети.
Усмехнулась и совсем ясно поставила панночку Иренку в семнадцатую весну
-- рядом с собой. Для нее тогда было поколение мамы, Ольги Георгиевны, еще
одной вдовы директора, бывших офицеров и пожилых дам, которых из вежливости
нельзя было назвать старухами. Относилась с большим уважением: кем они
только не были, чего только не знали и не видели я жизни, столько
прекрасного, и конечно все гораздо умнее, опытнее ее. Иногда становилось
страшновато: неужели я тоже стану такой, в каком то чужом, непонятном мире,
и будет такая же дряблая шея, мешки под глазами, подкрашенные губы, а в
волосах все седые, седые нити... и ничего не останется, чему можно
радоваться? Как они могут жить так -- без надежды, потому что как же может
жить человек, которому уже сорок, пятьдесят лет, и у него рушился его мир?
Нет, она не станет такой. Конечно, постареть когда нибудь придется, но
иначе, и она не будет ныть о прошлом тоже... можно и старухой быть
привлекательной ... видела одну такую, как маркиза!
... Да, так вот, шлифовка французского языка в семье бывшего инженера
путей сообщения Сперанского -- высокого, чуть седеющего блондина с очень
тонким породистым лицом. Англизированный тип -- сразу назвала его "милордом"
-- сперва про себя, потом вслух. Жена его, Ольга Георгиевна, тоже высокая,
полная, с усиками над полной губой, с темпераментом, которого не умерило
классное наставничество и удивительно мещанскими вкусами. Очень скоро
выяснилось, что в шлифовке нуждалась совсем не панна Иренка: знания и
словарь классной дамы ограничивались сотней шаблонных выражений и простой
грамматикой. "Милорд", услыша попытки "шлифовки", сразу предложил заниматься
лучше с ним, и после краткого экскурса в раннюю классику, взялся за
Вольтера.
С ним можно было разбирать и Конфуция. Говорили они часами. Иренка
приходила после обеда, когда Сперанский кончал службу, помогала мыть посуду
его жене, убирала кухню и садилась за стол, чтобы обсудить написанное
сочинение. Говорили до ужина. Потом милорд часто провожал ее домой,
придерживая за локоть при переходе через улицу -- совсем, как взрослую.
Иренка видела, что он слегка сутулится, что костюмы могли быть элегантнее, а
рубашки свежее, и что он часто ложится или садится с книгой, вовсе не
смотря, что сел на выглаженную стопку белья, или на ножницы, забытые на
диване, и вообще парит в поднебесье, предоставляя жене пилить его за мелочи
жизни. Сперва та прислушивалась к их разговорам, потом махнула рукой:
"Метафизические джунгли"! -- выговаривала она так вкусно, как "изюминки в
булке", но с явным отвращением к этой болтовне, и если не уходила в гости,
то и не мешала забивать голову белокурой панночке разными бреднями.
Уроки начались зимой, а потом пошла весна, семнадцатая по счету, и
первая по настоящему. "Предвесенье" -- повторяла Иренка запомнившееся слово
по роману Стефана Жеромского. Запах талого снега, мартовская капель, от
которой звенит все: колокола, тающие сосульки, хрустящие и по утрам и
вечерам лужицы, проступающие камни мостовой под колесами, -- даже трамваи
звенят по особенному, молодо и звонко, и бледное еще, но уже совсем свежее,
звенящее солнцем небо. Дни становятся длиннее, вечер акварельными тенями
засинивает улицы. Ветер доносит, кажется, в парки запах леса, сырых сучьев,
еще чертящих дрожащими силуэтами свои тени, но ветер отливает на них
зеленоватой дымкой, и повсюду барашки вербы -- скромной, робкой, обещающей
вестницы совсем близких фиалок, и пасхальных гиацинтов -- щемящего ожидания,
огромной, кружащей голову радости.
Иногда она получала вдруг утром твердый сиреневый конверт с исписанным
мелким, гравировальным почерком листком: о Вольтере и Гюго, несколько мыслей
вообще, и в конце, вскользь, -- о встрече сегодня вечером на таком то углу,
у такой то церкви...
Это значило что сегодня она в назначенное время, оглядываясь -- не
опоздать бы, не придти раньше, неприлично! -- будет на свиданьи. Потому что,
как ни говори, но это -- назначенное свиданье. И от сиреневого конверта уже
кружилась голова -- так же, как кружилась вдруг от того, что при этих
встречах он слегка церемонно и все таки интимно поднимал ее протянутую руку
к губам и целовал, как взрослой -- а однажды поцеловал еще раз, в ладонь. И
после этого они долго бродили по улицам, уже под руку, и она часто ловила
его взгляд, теперь совсем по другому внимательный и теплый.
К жене его появилось тоже новое чувство -- виноватости, хотя, что же
тут плохого? Иногда Иренка называла себя "подколодной змеей", которая
забралась в чужое гнездо, иногда возмущалась: та сама виновата тоже! Никаких
общих интересов с мужем! Такой человек, как он, не может удовлетворяться
одними ее тряпками и кухней!
Все это немножко царапало, немножко заставляло краснеть, но не могло
даже на минуту вытеснить другого: блуждающей уже с утра на губах улыбке
навстречу вечернему свиданью -- и замирающей, трепетной радости от еще
большего ожиданья: принесет ли он ей на Пасху голубой гиацинт? Конечно, она
не могла даже намекнуть на это, но если он догадается сам, то... и это "то"
было таким сияющим и большим, что можно было только зажмуриться, чтобы не
задохнуться от счастья.
-- Какие у тебя в сущности отношения со Сперанским? -- спросила однажды
мать.
-- Отношения? -- удивилась Иренка. -- Мы, конечно, большие друзья...
-- Друзья не смотрят так, и на прогулки не приглашают тоже ... Ему
тридцать девять лет, а тебе семнадцать! Сейчас, конечно, он очень интересен
со своими седыми висками, и партия была бы приличной, но Ольга Георгиевна
своего даром не отдаст, и приберет его к рукам, когда станет нужно. Что он у
нее под башмаком это ясно, конечно. Но, пока вы только гуляете и
разговариваете, то еще ничего ...
Мать смотрела на вещи просто, а Иренку как хлыстом ударило. Весь день
она кипятилась и волновалась из-за режущей боли в груди, от того стыдного и
мерзкого, что скалило зубы из-за угла, тянулось грязной волосатой лапой к
сияющему образу. Такой тонкий, умный, благородный, и "под башмаком?"
-- Вы не думаете, что ваша жена против того, что мы так встречаемся? --
выпалила она сразу, как только они в этот вечер -- опять! -- встретились в
городском саду у собора.
Он чуть приподнял брови.
-- Я не докладываю ей о каждом своем шаге, но и не скрываю, а если бы
она спросила... не вижу в этом ничего особенного. Почему вам это вдруг
пришло в голову?
Ей сразу стало стыдно и она смешалась, и в этот вечер смущенно уступила
его настойчивым просьбам и пошла с ним в кондитерскую. Он приглашал ее уже
не раз, настойчиво доказывая, что в этот час, и в вполне приличной
кондитерской нет ничего запретного, но ей всегда было страшно неловко при
мысли, что он должен будет за нее платить.
-- Ну вот, вышло по моему -- пошутил он -- торт съели вы, а не торт
вас, как вы наверно боялись... и никто не тыкал в вас пальцем.
Правда, но зато видели знакомые -- ив кондитерской, и на улицах, и
видели не раз.
... Наивность? (Сказали бы семнадцатилетние теперь). Не совсем, однако.
В шестнадцать лет мать дала ей прочесть толстую книгу профессора Фореля --
знаменитый труд для просвещения не только молодежи, но и многих взрослых --
все что можно -- и нужно знать о половой жизни. Иренка читала, продумывала,
и разбиралась в жизни, -- пусть еще робко и неумело, но не окрашивая ее в
грязные цвета. Завершение влечения друг к другу с любимым человеком -- это
одно. Половой акт с первым попавшимся, только ради его самого -- совсем
другое. Знать это нужно -- но это нисколько не мешает голубым гиацинтам!
... Весною солнце заглядывает в открытые окна, иногда в сердце тоже. В
том самом доме, где жили андерсеновские старички с музыкальной шкатулкой,
нашлось на дне неуклюжего сундука голубое шелковое платье с гипюрными
кружевами. Платье, с турнюром и пуфами, было положено в картонку и передано
ухмылявшимся в гусарские усы дворником: "Панночке от соседей, у которых тоже
была такая дочка; для кукол или так..."
Старый шелк с упоением распарывался, разглаживался, перешивался -- и
платье к Пасхе получилось такое, что хоть на бал впору. Мать панны Ирены
была полулитовкой, полурусской, и в доме часто ходили и в костел, и в
православную церковь. На Пасху уж непременно на заутреню. На первое "Христос
воскресе" Иренка ответила совсем не священнику "Воистину", а шопотом, только
чтобы самой было слышно: "Воистину, милорд".
"Воистину, милорд" -- прошептала она так же тихо, когда он при выходе
из церкви остановился и похристосовался -- сперва с родителями, потом с ней.
Губы чуть коснулись щеки, и это был первый поцелуй. Она даже рассердилась --
почему не замирает сердце?
Ему пришлось замереть только на первый день праздника, когда он пришел
с визитом, и в передней не было никого. Он поставил на подзеркальник трюмо
голубой гиацинт, сказав: "К платью", обнимая ее восхищенным взглядом, а
потом сжал ее руки вокруг шелковистого голубого яичка с бантом, и не
удержавшись больше, крепко прижал к себе, и начал быстро целовать -- лицо,
губы, шею, руки, грудь.
Она стояла, совершенно ошеломленная, а он выпрямился, опустил руки,
сдавленно произнес: "Ну вот, и похристосовались по настоящему" -- и
сдержанно улыбнувшись, прошел к матери. Иренка, все еще сжимая в руках яйцо,
подхватила гиацинт и бросилась в свою каморку. Сперва даже не хотелось
успокаиваться от того, что нахлынуло и закружило, но любовь милорда
обязывает, неправда ли? Пришлось прекратить любоваться яйцом и гиацинтом,
потушить глаза, сжать раскрывающиеся губы, и пригладив волосы идти в общую
комнату. Мать внимательно, казалось ей, посмотрела на нее, когда выяснилось,
что они "уже видались" с гостем, но Иренка была как на крыльях. Ей казалось,
что вот это первый праздник, когда она сама принимает гостей, как взрослая,
и это не в маленькой квартирке, а в их старой усадьбе, с распахнутыми в сад
окнами, подъезжают тройки, и в белом зале скоро начнут танцевать, и конечно
она в первой паре с милордом -- а складки платья развеваются над паркетом
...
Платье было бы слишком нарядно, если бы в комнате, служившей и
гостиной, и столовой, не стояло еще несколько вещей, спасенных из усадьбы --
ампир красного дерева. Панна Иренка не знала, что походит на статуэтку,
которые стояли раньше в витрине с серебром -- и, как осколочек прошлого,
который сейчас ни к чему: очень хрупкий, беспомощный и вероятно, жалкий в
глазах у многих. Но первая любовь не слишком располагает к трезвым мыслям,
при всем знании Фореля, мысли были туманными и совсем о другом. Конечно, это
ужасно -- но если он разведется, то может быть на следующую весну она
наденет белую фату и станет с ним рядом... и будет рядом -- всегда. Что за
глупости, что он старше! Зато и умнее. Он будет ее учить, а она смотреть
снизу вверх, и пойдет рядом не только по настоящей жизни, -- нет, она войдет
и в то прошлое, которое у него было, будет жить и видеть его и в нем --
казалось даже, наденет ту шляпу со страусовыми перьями, которую носила мать,
когда выходила замуж, на фотографии ...
* * *
... Уже цвели тюльпаны и ирисы, отцветала буйная, пьяная солнцем
сирень, и Иренка упорно, в каждой ветке искала "счастье", а в сиреневых
конвертах с французскими письмами оно находилось на пяти и семи страницах,
не только на лепестках.
"Милорд" уехал в командировку, прокладывать дороги, и присылал письма
каждую неделю -- чтобы она, отвечая, не теряла практики. О нет, нет! С
большими лишениями была куплена тоже красивая, дорогая бумага светло серого
цвета, и она старалась исписать листок как можно ровнее, чтобы уместилось
побольше!
Содержание было конечно литературным. Иногда Иренка вставляла наиболее
подходящие к ее чувствам строчки прочитанных стихов, и только в конце и его,
и ее письма, уже совсем мелко, как приписка, было несколько слов с намеками
о любви. Он называл ее "Шери" и "ма птит", и целовал ее руки, а она писала,
что очень счастлива, хотя ей грустно, и она так ждет, чтобы он вернулся,
потому что "я Вас люблю, мой милорд" . . .
Потом письма оборвались на целый месяц. Сперва она написала через
неделю молчания, коротко, беспокоясь: что случилось? Болен, или так занят,
что не нашлось времени для нескольких строк? Но и на это письмо ответа не
было: гордость не позволяла писать больше. Оставалось ждать -- от ожидания
болело сердце, колючими иголками пронизывало грудь, застревало комком в
горле.
Милорд появился совсем неожиданно, в душный уже июньский вечер, и сразу
в передней сказал вполголоса:
-- Лучше, если никто не будет знать, что я пришел. Мне надо с вами
поговорить. Пойдемте погулять ...
Понял