Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
девушка вышла, сказал: - Вот
говорил с вашим директором, вы его давно знаете?
Я сказал, что год. Он уволился из армии примерно через месяц после
того, как я поступил в музей. Тут Мирошников слегка нахмурился.
- А почему вы думаете, что он уволился из армии?
"Не трепись", - вспомнил я и сказал:
- Он пришел к нам в военной форме. Замнаркома хмуро посмотрел на меня и
объяснил:
- В военизированной... Он же работник Осоавиахима. А военизированная
форма присвоена отнюдь не только армии, но, - и дальше, как печатая, - и
войскам внутренней охраны, работникам НКВД, лесной охране и кое-каким другим
организациям специального порядка. Это вам не мешало бы знать. Так! - Он
распахнул папку, вынул оттуда какую-то бумагу и стал ее читать.
Я сидел и ждал.
- Кто такой Родионов? - спросил он, не поднимая головы.
"Вот окаянный старик", - подумал я и сказал:
- Археолог-любитель. Кроме того, вырезает по дереву.
- И такие профессии есть? - замнаркома остро посмотрел на меня. - Быть
археологом-любителем и вырезать по дереву.
"Любит точность", - вспомнил я и ответил:
- Сейчас он пенсионер, кажется, работает еще и счетоводом. В
общественном порядке.
- Ага, вот это другое дело, - удовлетворенно кивнул головой замнаркома.
- Значит, Родионов пенсионер? Ну а какую он получает пенсию? За что? Не
знаете?
- Кажется, он партизанил, - ответил я.
- То есть был партизаном, - строго поправил меня замнаркома. -
Партизанить и быть партизаном - это вещи разные. Вы с ним знакомы? Он
приходил в музей?
Я кивнул.
- Зачем?
Я ответил, что он приносил кое-какие находки, ныне мы в этих местах
производим поиски.
- Поиски или раскопки? - поправил или спросил меня замнаркома.
Было очень неприятно. Оба они - тот на портрете, этот за столом, -
одинаково одетые, подтянутые, подстриженные, смотрели на меня: один с
издевочкой, другой неподвижно и строго.
- Поиски - это и есть разведочные раскопки, - ответил я, - на
поверхности ведь ничего не валяется, копать надо.
Замнаркома побарабанил пальцами по столу.
- Так? - сказал он, о чем-то размышляя, - так! Надо копать. И вы
копаете! Отлично! Это что же, Корнилов копает?
Он назвал это имя так просто, как будто Корнилов только что вышел из
комнаты.
Я ответил, что да, копает Корнилов.
- Тот самый, - спросил он, - что был уволен из публичной библиотеки?
- По-моему, он не был уволен, - ответил я. - Он попросту не поладил с
научным руководством и ушел.
- И вы его сейчас же приняли в музей? Я вздохнул.
- Принимает только директор.
- А он даже не посоветовался с вами? - покачал головой замнаркома.
Меня все это уже начало злить, и я довольно резко ответил, что,
конечно, директор со мной советовался и я сказал, что такой работник нам
нужен.
- Ах, вот как, - кивнул головой замнаркома. - А не сказал вам директор,
за что именно его уволили? Ведь, как я слышал, тут что-то и с вами связано.
"Под кого же из нас троих он подкапывается?" - подумал я и, чтобы не
сказать лишнего, только хмыкнул что-то.
Он посмотрел на меня, понял, наверно, что во мне происходит, и сказал
уже иным тоном:
- Хорошо, положим, что к вам это не имеет отношения. А вот что за
конфликт у вас вышел в музее?
Я ответил, что если речь идет о моем столкновении с Зоей Михайловной,
то все получилось из-за того, что она начала хозяйничать в моем отделе,
сняла с экспозиции портрет одного ученого, а мне это не понравилось.
- Кто же этот ученый? - спросил замнаркома. Я ответил ему, что снят был
портрет археолога Кастанье.
- Кого, кого? - спросил он быстро. Я повторил по слогам:
- Ка-ста-нье.
- Никогда не слышал. А чем он замечателен? - снова спросил замнаркома.
Я ответил:
- Работами по древнейшей истории. Он усмехнулся.
- Первый раз слышу. Вот работы Моргана, академика Марра по древней
истории читал и даже сдавал, а о Кастанье слышу первый раз. Ну, хорошо. Век
живи - век учись. А вообще он что? Прогрессивный ученый? Он в советское
время работал или был сослан сюда еще при царизме?
Я ответил, что ссыльным Кастанье не был, в советских учреждениях
никогда, кажется, не работал, да и большим ученым его тоже, вероятно, не
назовешь. Но для древнейшей истории Семиречья он, как я понимаю, сделал
все-таки чрезвычайно много.
- Даже чрезвычайно, - усмехнулся замнаркома. - Ну, хорошо! Кастанье
сделал чрезвычайно много для истории Семиречья, а вот, скажем, такой ученый,
как Фридрих Энгельс, сделал чрезвычайно много для древней истории вообще.
Его портрет у вас висит?
Я ответил, что портреты Энгельса у нас висят в разных отделах.
- А в вашем? - спросил он.
- У нас нет.
- Жаль-жаль. - Замнаркома выдвинул ящик стола, вынул оттуда книгу в
бумажной обложке и протянул ее мне. - Вот, пожалуйста, дарю. В этой книжке
все работы Энгельса по древнейшей истории. Сидите и читайте. На работу
можете сегодня не выходить. Читайте! Скажите, что я разрешил. Сотрудник
музея, историк, образованный человек! - вдруг взорвался он. - И не читал
Энгельса. Это же позор! Вы понимаете, по-зор! И для вас, и для нас, для
всех.
- Энгельса я читал, - ответил я.
- Значит, плохо читали, - обрезал он меня. - Вы занимаетесь древнейшей
историей Семиречья? Так вот, читайте о ней! Читайте! Здесь все, что нужно,
есть.
- Хорошо.
Я взял книгу и спрятал. Замнаркома посмотрел на меня и вдруг заворчал:
- А то нашел кого показывать - Кастанье... Преподаватель французского
языка в кадетском корпусе. Никто, мол, его не знает, а я вот знаю и
выставляю. Ведь это же самое у вас получилось и с библиотекой. Что, неужели
вы ничего еще не поняли?
Я покачал головой.
- Лежали в библиотеке какие-то книги, никто ничего о них не знал, никто
ими не интересовался. А вот пришел такой просветитель-ценитель и все
разъяснил и показал, какие ценности валяются под полкой. Вот ведь на что
бьет ваша статья. А вот что эта библиотека обслуживает тысячи человек, что у
нас в республике пятнадцать вузов, несколько тысяч студентов и каждому
студенту нужно сунуть в руки учебник, что любое задание читателя выполняется
за двадцать минут - об этом вы писали? Нет! Вам редкости нужны... А что
редкости, что? Они и есть редкости! Привезли их в библиотеку, положили на
полку, они и пролежали там пятнадцать лет. А вот то, что каждый день
читальные залы посещают сотни человек и уходят удовлетворенные, это не ваша
тема? Верно?
Теперь он говорил со мной хоть и ворчливо, но, пожалуй, даже
благожелательно, так, как взрослый человек разговаривает с недорослем. "Экий
же ты болван, братец, однако." Это мне в конце концов надоело, и я сказал:
- Я выполнил задание редакции, вот и все. Он сразу подхватил брошенную
перчатку.
- Нет, не все, - зло повысил он голос. - Далеко не все. Работаете у
меня вы, а не редакция и не редактор. Вот я вам даю указания, а вам надлежит
их слушать и делать выводы. И еще: будьте вы, пожалуйста, повежливее с
посетителями, ведь на вас же жалуются. Пришел к вам старик, заслуженный
партизан, герой, а как вы с ним обошлись? Даже читать неприятно, что он
пишет. Вот, пожалуйста. - И он протянул мне то самое прошение, которое я уже
видел в музее.
- Да сколько же он их разослал?.. - невольно вырвалось у меня.
- А что, вы уже видели это? Директор показывал? - быстро спросил меня
замнаркома. - И что он вам сказал? Ничего не сказал. Зря. Ну, так вот я вам
говорю и очень прошу, чтобы такие жалобы больше не повторялись. Пришел в
учреждение старый, заслуженный человек, сделал рациональное предложение, а
сотрудник, молодой человек, на него и смотреть не хочет. Отвернулся и цедит
что-то через зубы. Ваш товарищ, пожилая женщина, говорит вам: зря вы
повесили на самом видном месте какого-то генерала.
Я открыл было рот.
- Ну, хорошо, хорошо, - пусть статского советника, пусть. Ведь никто
эти формы не помнит и не знает. А царские ордена да погоны - они сразу
бросаются в глаза и вызывают недоуменные вопросы.
- Ну и что ж? - спросил я. Он пожал плечами.
- Да ничего особенного, но только зря все это. Повторяется та же
история, что и в библиотеке, - все-то вам хочется чем-то блеснуть, кого-то
удивить, поразить. Несерьезно это.
Я сидел на диване и слушал его. Все его доводы, в общем, слагались в
достаточно стройную систему. Возразить мне было нечего. Просто у нас с ним,
как говорят физики, были совершенно разные системы отсчета, и я ползал
где-то на другой плоскости. Вот и все.
Он замолчал и посмотрел на меня.
- Вижу, что вы никак не согласны.
- Нет, - ответил я, - никак. Но понимаю, что кому-то и так можно
думать.
- Потому что дураку закон не писан, - улыбнулся он.
- Нет, - ответил я искренне, - вы умный человек и говорите умно. Вот я
даже не сразу соображу, что же вам ответить, хотя вы и не правы.
Он вдруг засмеялся.
- Ладно, идите работайте. Только подумайте, о чем я говорю. Связывайте,
связывайте свою древность покрепче с нашим временем, - крикнул он весело. -
Знаете, был такой поэт Безыменский. Так вот он очень хорошо написал как-то:
"Только тот наших дней не мельче, кто за любою мелочью может революцию
мировую найти". Вот и ищите мировую революцию во всех ваших мелочах. Каждый
экспонат должен напоминать только о ней. А вот того генерала... - Он
засмеялся. - Да сбросьте вы его к бесу. Ну зачем вызывать лишние вопросы да
недоумения? Сбросите?
- Нет, - ответил я, - не сброшу.
- Вот как? - Его лицо сразу застыло, глаза потухли. - Так вот как вы за
него, выходит, держитесь? - спросил он задумчиво и насмешливо. - Хорошо.
Тогда напишите мне подробную докладную: кто он, что сделал и почему вы его
считаете нужным выставить. А я пошлю ее в Москву, в Комакадемию - и пусть
там разбираются. Вот так.
Когда я вышел из кабинета, оба хозяина его глядели мне в спину
одинаково прозорливыми, пронизывающими, беспощадными глазами.
Глава третья
Ночью дед постучался ко мне. Я слышал, что он пришел и стоит за дверью,
но так здорово заспался, что мне не хотелось подниматься. Дед постоял в
коридоре, послушал, потоптался немного, потом кашлянул, стукнул одним
пальцем и деликатно спросил:
- К вам можно? Вы один?
Я встал и отворил ему дверь. Дед стоял на пороге под желтой угольной
лампочкой и держал в руках что-то большое, четырехугольное, покрытое черной
клеенкой.
- Что это? - спросил я.
Он сурово взглянул на меня и шагнул через порог.
- Измучился, как черт, - сказал он и сердито поставил ящик на стол. -
Что, один? А я думал, кто-то есть. Ух, нечистая сила! - Он бухнулся в кресло
и сорвал картуз. - Ух... Четыре версты вот эту музыку пер, ну просто
сварился. Вот, вся спина пристала, а тут ты не открываешь. Ну, думаю,
наверно, красавица сидит.
- Что это ты притащил? - прервал я недовольно.
- Что притащил-то? - Дед вынул из кармана красный платок в горошек и
обтер лицо. - Это, брат, такая хитрая штука, что... И всего-то в нем фунтов
тридцать, а ведь еле-еле допер, все руки оттянуло. Это, брат, очень большое
дело, международное. А ну-ка снимай, снимай своих тигров да баб. Будем
Англию, Америку слушать, что они там о нас...
Тут он сдернул клеенку, и я увидел приемник с серебристыми лампами и
мутным желтым глазом внизу. Приемник был новешенький и блестел.
- Откуда это у тебя? - спросил я. Дед рассмеялся.
- Украл, - ответил он счастливо. - Ну, что вытаращился? Правда, украл.
Вот шел мимо совнаркома, окна открыты, а он на подоконнике стоит орет. Ну, я
его, конечно, в охапку и к тебе. Сейчас милиция придет, скачи в окно... Так!
- Он наклонился над приемником. - Где ж мы его?.. А вот где! Я ведь, пока ты
в горах водку пил да с девками блукал, всю музыку у тебя в комнате наладил,
вот сейчас и включим.
Он повозился минут пять, и вдруг резкий, гортанный голос из-под его рук
крикнул что-то короткое и угрожающее, а серебристые лампы ожили и стали, как
рыбьи пузыри, медленно наполняться красно-желтой кровью. Глаз внизу вспыхнул
открыто и чистым зеленым светом резко мигнул, погас и снова загорелся уже
спокойно и глубоко, только слегка сужая и расширяя зрачок. Тот же голос из
ящика крикнул еще что-то - и вдруг все оборвалось. Приемник задрожал и
загудел. Послышался треск, шипение, как будто в комнату внесли раскаленную
сковороду, - я знал, что это аплодисменты, потом все смолкло, и вдруг запела
женщина.
- Какая страна? - спросил дед отрывисто.
- Франция, - ответил я. - Ария Кармен.
- А, город Париж, сразу угоришь... Послушаем, послушаем.
Дед сел в кресло, вынул из кармана кисет с алыми махровыми кочанами,
залез в него двумя желтыми, похожими на лекарственные корешки пальцами и
вывернул целую щепотку "крупки". Потом спросил у меня газету и закурил.
- Душистый голос, - вздохнул дед и решительно повернул винт.
Раздался писк, визг, вой, затем широкое и злобное завывание какого-то
космического вихря (так, наверно, на солнце воют протуберанцы), и вдруг
кто-то по-дурацки хохотнул и быстро-быстро заговорил по-немецки. А тон был
одесский, шутовской.
- Я раньше по-немецки все понимал, - сказал дед. - А сейчас вот звук
знакомый, а ничего не разберу. К нам, понимаешь, сюда в шестнадцатом
австрияков пригоняли. Так вот я ими и командовал, сторожил их. А что там
сторожить? Куда им бечь? Они землю копают или на траве валяются, а я к
станичницам заваливался. Была у меня одна бабенка, погоженькая, вот я к ней
все и ходил. А им говорю: ну, смотрите, перцы, один убежит - всех пошлепаю и
себя напоследок. Ничего, только смеются, черти. А сейчас вот только один гул
слышу. - Он прислушался. - А что это она сейчас загоготала?
Я перевел какую-то дурацкую шутку.
Дед покачал головой.
- До чего же им весело при Гитлере живется, все не просмеются, - сказал
он и вдруг спросил: - А война будет?
Я пожал плечами.
- Наверное, будет, дед.
- Будет! - Дед твердо и печально кивнул головой. - Обязательно будет. И
директор тоже говорит:
"Не надеюсь, что все так обойдется". Это ведь он тебе бандуру прислал.
Пусть хранитель, говорит, слушает и понимает, а то язык у него больно длинен
стал, не по времени немножко.
- Это он тебе сказал? - испугался я.
- Нет, это я тебе говорю, - нахмурился дед, - ты что? Опять своего
Милюкова повесил?
- Повесил, - сказал я. - А тебе что, жалко?
- Ничего мне не жалко, - ответил дед. - Только уж больно громко ты
идешь, ну на что он тебе нужен? Никто и фамилии такой не слыхал, а ты
раскричался, разошелся, хоть яйца пеки, и поставил на своем. Шум, крик - она
к директору побежала, - ну к чему это? А если бы по-умному - полежал бы он у
тебя недельку в комнате, а потом взял бы ты его и повесил - тихо, мирно, без
шума, и никто бы ничего и не знал.
Дед говорил теперь негромко, задумчиво, сокрушенно, и лицо у него было
тоже недоуменное и даже слегка растерянное. Это растрогало меня, никогда я
его не видел таким.
- Надо было его обратно повесить, дед, - сказал я, - не в генерале
дело, а в том, что дай этой стерве волю, так она всю страну запишет во
вредители.
- Ишь ты. - Дед усмехнулся и покачал головой. - Ишь ты, как тебе
некогда... Она, значит, нас запишет, а ты опять выпишешь! Нет, не выходит
что-то так. Она сама тебя, как до зла дойдет, запишет куда следует - вот это
так. Ее никто не осудит. Бдительность - вот и весь разговор.
В голосе его слышалась теперь горечь и укоризна. Это меня разозлило.
- Что ты-то горло дерешь? - взорвался я. - Ну, знаешь...
Я хотел сказать что-то еще очень обидное и вдруг осекся. Совсем другой
человек - спокойный и печальный - смотрел на меня. Я даже и не понял, что же
в нем изменилось. Даже насмешечка не сошла совсем с его лица, а был он уже
совсем иной.
- Бык вон как глотку дерет, а толку от этого чуть, - сказал дед коротко
и просто. - И я, когда надо, тоже не смолчу, а так вот, попусту из-за
картонок да картинок... - Он резко отвернулся от меня и снова наклонился над
приемником.
Снова мы блуждали по эфиру, слушали голоса городов и станций, неслись
из Москвы в Копенгаген, из Копенгагена в Капштадт и Гавану. На земле стояла
ночь, и утро, и полдень, и все это было одновременно. И земля пела, плясала,
проповедовала, стращала, угрожала и уговаривала. И вдруг отчетливо
отработанный, мягкий мужской голос, долетавший, наверно, из какого-то
концертного зала Парижа или Тулузы произнес:
- Там, внизу, у людей, говорит Заратустра, все слова напрасны: кто
хочет понять людей, тот должен на все нападать, ибо...
- Вот это уже не немцы, это кто-то другой, - сказал дед, - по звуку
слышу. - И он хотел повернуть винт.
- Стой, стой, - сказал я. - Не трогай, я хочу послушать, это француз.
Именно потому, что это был француз, я и стал его слушать. Если бы
говорил немец, я бы сразу перешел на другую волну. Мне ведь было уже отлично
понятно, что может сказать о Ницше какой-нибудь доктор юриспруденции или
философии, скажем, Мюнхенского университета. Но что мог о нем сказать
француз, и не какой-нибудь, а, наверно, именитый, и не когда-нибудь, а
именно сейчас, в лето 1937 года, мне было совсем не ясно. Я сидел и слушал,
а дед смотрел на меня и ничего не понимал. Он зевнул раз, зевнул другой,
потом слегка тронул меня за плечо. ("Брось ты эту музыку"). Тогда я подошел
к шкафу, вынул оттуда флакон спирту и поставил деду. Дед посмотрел на меня и
покачал головой.
- Один не пью, - сказал он строго. - И ты меня в алкоголика,
пожалуйста, не воспроизводи - раз подносишь, то и сам пей.
- Пью, пью, - сказал я и налил себе полстакана.
- Вот это другое дело, - похвалил меня дед. - Это нормально! - Он
поднес стакан ко рту и вдруг закричал и замахал: - Что? Неразбавленный? Эх,
образованный человек, а такую глупость творишь! Об этом же упреждать нужно,
а то всю глотку сорвать можно. У нас тут один плотник глотнул, а потом три
дня сипел. А мог и совсем задохнуться. Ну, мне ты налил, а себе что?
- Я сейчас выпью, - ответил я и взял стакан.
- На-ка вот, разбавь! - И дед налил мне полную крышку от кувшина.
- Перевод времени, - ответил я.
И тут мы оба усмехнулись, переглянулись, сблизили стаканы, чокнулись и
выпили разом.
- Ладно, дед, - сказал я, - давай еще по одной.
Он несмело и нерешительно посмотрел на меня.
- А не повредит? - спросил он осторожно. - Завтра к тебе директор
собирается с утра. Ну, как он тебе?..
- Ничего, - ответил я. - Директор - человек.
- Человек-то человек, - согласился дед. - Вот видишь, приемник тебе
прислал, пусть, говорит, хранитель сидит слухает, может, и мне что
расскажет. Ну вот что ты сидишь слушаешь? - продолжал дед очень ласково. -
Француза ты этого все слушаешь, да? Ну что он такое говорит? К войне
что-нибудь относящееся?
Я кивнул головой. Шла французская лекция о Ницше. А когда француз,
прямо-таки захлебываясь от восторга, говорит в 1937 году о Ницше, - это,
конечно, что-то прямо относящееся к войне.
Повторяю, я слушал только потому, что говорил француз. Немца я бы
слушать не стал. Но вот то, что француз - любезнейший, обаятельнейший, с
о