Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
т, мы
все должны здесь погибнуть! Все до одного. На наших костях и возникнет
коммунизм. Всем нам единым памятником будет построенный в боях социализм...
Вот так.
- Ну, нет, - ответил я. - Нет, к чертовой матери. Не принимаю я этого
долга! И никому я свою голову не задолжал! И долгов таких не делал! Нет,
нет! Вы как хотите, а я буду жить! Пусть тот, кто должен, тот и сдыхает, а
я... Нет, нет и нет!
Он натянуто улыбнулся и встал.
- Буду рад, буду рад, - сказал он. - Дай Бог, чтоб вам удалось. Вы
посильнее нас, стариков. Вот вашему начальнику удалось же! Брат погиб, а
он... Ну желаю, желаю. - И он быстро пошел от меня, стуча палкой по полу.
А я стал думать. Было что-то очень нехорошее в том, как он говорил о
моем начальнике и его погибшем брате. Что-то настораживающее, туманное,
намек какой-то, что ли? Мысль, недовысказанная до конца? Но так ничего
додумать не успел. Позвали завтракать.
* * *
Целый месяц я его не видел, а потом мы встретились в бане. Баня! О ней
надо говорить особо. Баня была одним из самых больших несчастий, которое
только может свалиться на голову лагерника. И, вероятно, не начальство было
в этом виновато. Война-то ведь только-только кончилась, одежды не было,
белья не было, мыла не было, и дров не было, словом, ничего не было.
Вошебойка работала только в лазарете, а лазарет переполнен. Ну, что
делать-то? А делать было что-то надо. И начальство делало, оно проводило и
отражало мероприятия. Баня была крохотной, темной, с побитыми окнами, с
провалившимся полом (досок-то нет). А самое главное - топить было нечем,
вместо дров - курай. Приходилось изворачиваться. Поднимали, положим,
какую-нибудь одну бригаду, человек пятьдесят - семьдесят, и гнали в
профилактический пункт - в пустой недостроенный барак. Набивали этот барак
доверху, и партию за партией пропускали через баню. Чтобы вымыть и
обработать бригаду в пятьдесят человек, надо было не меньше трех часов.
Значит, 50 моются, а остальные - сидите и ждите, пока не кликнут. Но
пятьдесят человек - это тоже случай оптимальный. Но вот два раза в месяц
идет мыться весь лагерь - 1100 человек. Баня работает 12 часов в сутки,
заход - 50 человек. Ну-ка сосчитайте, что это составит. И по двое суток
иногда приходилось ждать очереди. В свой барак немытых не пускали, сиди и
жди. Все бы еще ничего - но сам барак-то походил на решето. Мы растаскали с
него все: и крышу, и наружные двери, и пол, и нары - остался один настил да
стены с оконными проемами. Когда их затыкали телогрейками, становилось
совсем темно. Значит, вот: холод, темнота, теснота и духота. К стене не
прислонишься, - как горный мох, нарос иней, из бачка не напьешься - лед! Так
вот сидишь 20, 30 часов. И вот кто-то около меня в темноте произнес:
"Боже мой, до чего это ужасно!" Чего в лагере не любят - это таких вот
выкриков. Сиди и молчи! Не у тещи ты в гостях, и всем тошно. Но слово
"ужасно" - было сказано как-то совершенно по-иному, не как выкрик, а как
оценка, как слово, исходящее от того, кто созерцает все это со стороны.
Поэтому я лениво ответил:
- Это еще, батя, не ужас, ужас, батя, там, в бане, будет.
Он повернулся. Я его не видел, но почувствовал, как коротко и резко
стукнула его палка.
- Плевал я на вашу баню, - сказал он мне резко, но опять как-то
совершенно не по-лагерному. - Не в ней дело.
- А в чем? - спросил я лениво. Он смолчал. Он как-то очень зло смолчал,
не смолчал даже, а просто прервал разговор.
- Слюней, милый, у тебя не хватит плеваться, - сказал сверху
добродушный старческий голос.
- Средства ужасны, - объяснил тот же голос после небольшой паузы. - Те
средства, которые приходится применять. Никто и никогда из наших учителей не
думал, что социализм будет построен таким путем. Но они не могли пойти на
это, а мы можем и правильно делаем.
И он вздохнул - скорбно и мудро. Я все еще не понимал, кто это, и
потому спросил:
- Мы? То есть кто это - мы? Вы да я, что ли?
- Ну, конечно, - ответил он, - вы да я, власть-то народная! - И он даже
усмехнулся (и тут я узнал его).
- Что городит, падла, что городит! - крикнул кто-то около моего лица. -
Сажал, сажал, да и сам в мешок попал! - Это уже встрял кто-то здорово
понимающий дело: почти в каждом лагпункте бродило по парочке таких вот
всепонимающих непробиваемых болванов. На воле они занимали большие посты, и
когда их выкинули из кресел, они себя почувствовали неуютно и зябко - как
черепахи, с которых содрали панцирь. Но они не сдавались. Они ходили по
лагерю и учили.
- Никакой паники! - учили они. - Все правильно! Все правильнее
правильного. Вождь очищает тыл от врагов, нытиков и старого хлама. Останутся
молодые проверенные кадры, и с ними он будет строить социализм.
- А можем ли мы, - спрашивали они далее, уже хитро прищурясь, -
сказать, что здесь все невиновны? А если есть хоть один настоящий враг - то
я сам...
- А вы не знаете, - загадывали они еще, - сколько нужно человек, чтобы
построить мост через Волгу? Тысячи! А чтоб бросить на него бомбу? И одного,
пожалуй, хватит. А?
В лагерях этих людей ненавидели до дрожи, жигали ногами, как собак,
гнали ночевать к параше, нарядчики и бригадиры присылали их на самые тяжелые
работы. И все равно они гордо несли свой несгибаемый героический идиотизм,
пока не сбрасывали его в могилу. И нельзя было понять, что же это такое -
маска, приросшая к коже? Трусость? Ухищрения нечистой совести?
Аполитичность? Полная политическая неграмотность (но ведь зубрили же они,
ослы, хотя бы политграмоту?), та непробиваемая твердокаменная человеческая
глупость, которая сильнее всего потому, что она и в самом деле героична? И
сейчас, когда я вспоминаю прошлое и стараюсь разобраться в нем, найти всему
какое-то психологическое обоснование, то все-таки не все понимаю до конца.
Тогда же мне было просто не до этого, я обходил этих людей. Но сейчас что-то
толкнуло меня заговорить, и я заговорил. Я его спросил, а не думает ли он,
что средства, которые потребны для строительства социалистического общества,
враждебны и противоположны тому, что здесь происходит, что даже с
хозяйственной точки зрения нет большего преступления, чем в эпоху
развернутого строительства затоварить такую огромную рабочую силу,
превратить специалистов в землекопов и разнорабочих. Такими средствами,
сказал я, разрушить можно что угодно, а построить возможно только вот этакий
барак, да и то он завалится через два года. Он усмехнулся и спросил: не
говорит ли с ним такой-то, - и назвал меня по фамилии. Я сказал, что да, это
я. Тогда он меня спросил: а не слыхал ли я, что существует революционная
целесообразность и что она превыше всех законов. Я ответил, что да, слышал,
знаю.
Он спросил меня, как же я тогда понимаю, что это такое? Я ответил, что
это основной закон прифронтовой полосы, той поры, когда фронтом становится
все государство, а короче, это - сама революция,
Нары вверху надо мной заскрипели, кто-то резко сел или лег и сказал со
злым восхищением: "Вот ведь Сидоры Поликарповичи, и нашли где баланду
разводить!"
- Так, значит, вы признаете, - спросил мой собеседник, - что существуют
и законы революции?
- Да, безусловно.
- Так что же вы тогда порете ерунду? - закричал он. - Видите ли, почему
его осудили без суда. Вреден был, вот и осудили. А вы в революционное время
юриспруденции захотели, обоснований, адвоката! А людям некогда вам адвоката
искать, они делают революцию и плевали на ваши претензии. Вот сиди ты здесь
и жди!
- Но постойте, - сказал я, сбитый с толку, - революция-то кончилась в
22-м году вместе с гражданской войной.
- Ax, вот как? - спросил он с ласковой, злой иронией. - По-вашему, она
скончалась, а что ж у нас такое сейчас? Контрреволюция, что ли?
Я ответил:
- Республика.
- Ах, республика? - фыркнул он. - А это не одно и то же?
- Нет, не одно и то же, - ответил я, - революция не строит, она ломает
старое, а потом приходит государство и создает свои законы. Революционные
меры после окончания революции превращаются в контрреволюционные, потому что
их сейчас же присваивают политические авантюристы. То же самое и с
революционной целесообразностью. Она несовместима с законами. - И вдруг я
услышал, как он выругался, - скверно, длинно - и соскочил с нар и стукнул
своей деревяшкой.
- Тише ты, чума, - крикнул кто-то около него, - ногу отдавил!
- Вот! - крикнул он торжествующе. - Вот для кого нужны эти лагеря! Для
таких, как вы! И правильно, что вас сюда сажают. А я бы и сажать не стал, я
сразу бы к стенке ставил.
- Тю, чокнутый, - беззлобно сказал около меня кто-то из стариков, -
орет!
А он уже стоял на полу, надо мной, и размахивал палкой.
- И нас правильно сажают! - кричал он. - Так нам и нужно, старым
дуракам! Сопли перед вами распустили! Мальчишки-несмышленыши, пожалеть надо!
Еще исправятся. Пошлем в Алма-Ату. А там сейчас ему место учителя или врача:
пожалуйста, живи, агитируй, вражина! Стрелять вас надо было, как в 18-м
году! Пачками! Против кого ты, сволочь, язык высунул, против кого пошел?
Против меня ты, что ли? Ты против революции пошел! Ее ты отпеваешь!
- Да тише ты, падла, - страдальчески крикнул кто-то снизу.
А он все кричал.
- Говорил мне о вас директор, мол, парень горячий! Горячий. А я, дурак,
еще говорю: "Скажи ему, пусть поосторожнее". Какой там, дьявол,
поосторожнее, он знает, что делает! Сразу надо бы мне в органы бежать. А мы,
дураки да слюнтяи...
И как только он сказал про органы, весь барак зашевелился, заскрипел,
загудел, задрожал. Вверху зажглась спичка, и я увидел его. Он стоял,
опираясь на трость, и весь трясся мелкой злобной дрожью. Еще одно мое слово,
и он бы, конечно, бросился на меня. И сейчас же около моего лица послышался
мягкий скачок - это соскочил с нар Чиграш, самый старый и уважаемый вор
лагпункта (ему было, пожалуй, лет под тридцать). Мы с ним дружили. Я редко
видел даже и не в лагере человека более вежливого, мягкого и обходительного.
Никогда он не повышал голоса, не ругался, никогда ни во что не мешался:
лежал на нарах и читал книги. Он из барака вылезал только по нужде. В
столовую же не ходил вовсе. Санитары приносили ему котелки рисовой каши и
особой больничной баланды. Он всегда состоял на диетпитании. А сейчас я не
узнал его голоса. Это было что-то очень мягкое, округлое, мяукающее, каждое
слово кончалось мягким знаком. Так говорят блатные, когда не бьют, а
убивают.
- Ты чего же, падла, - сказал он, -фитиль, палкой в лицо мне лезешь?!
Не научили тебя еще свободу любить?!
И сразу в темноте что-то произошло: пронесся какой-то вихрь, стукнула
палка, что-то тяжело обрушилось на пол. И опять около меня послышался мягкий
кошачий прыжок. Это Чиграш прыгнул на нары. Стало совсем тихо. Потом кто-то
жульнически воскликнул: "Упал кто-то, кажется. Эй, кто там упал?" "Зацепился
за нары", - ответил ему простуженный бас. И барак сразу ожил: "Так нужно
вставать, что же лежать-то? Эй, душа милая, вставай, докторов-то нету". "Это
новенький, новенький", - зашумели около меня. Я сполз с нар и подошел к
Чиграшу. "Спичку!" - сказал я. (Только у него одного и были спички.) Он
сунул мне в руку коробок и выругался: "Падла, сука". Слов крепче, как и
всякий хороший вор, он не произносил. Я чиркнул спичкой и при ее свете вдруг
как-то по-новому увидел наш барак: нары, уходящие в непроглядную тьму,
высунувшиеся из них, как из глубоких нор, головы - стриженые, обритые,
желтокожие, глазастые. Все они жадно смотрели вниз. А там в позе мирно
почивающего человека лежал новенький. Все это вырвалось на миг из темноты,
каким-то высоким, рваным желтым лоскутом мотнулось вверх к потолку и пропало
там. Барак опять зашумел: "Да пусть лежит, пусть", - крикнул кто-то. "А
сдохнет - стащат в столярку". (Гробы у нас стояли в столярке.) "Белкин
придет, он его пожалеет". (Белкин - наш опер - здоровая, добродушная, всегда
пьяная орясина, о нем мне сейчас придется рассказывать.) Я опустился в
темноте на колени, нащупал голову упавшего и буркнул:
"Вставайте". Он молчал, потом вдруг оттолкнул мою руку и сел. Просидел
так с минуту неподвижно (кто-то сверху пыхнул трубкой и осветил нас), оперся
на мое плечо и встал. "Упал", - сказал он мне негромко. "Ничего, три к носу
- заживет!" - весело крикнул кто-то, и его перебил чей-то степенный голос:
"Здесь, мужик, надо под ноги смотреть, а плевательницу (он выразился,
конечно, иначе) на замок запереть. Вредная она у тебя. А не то другой раз
так зацепишься, что и голова отлетит. Понял?"
Он хотел что-то ответить, но я стиснул ему плечо. В это время дверь
отворилась и на голубом, очень светлом квадрате вовсю разблиставшегося
солнца и снега появилась фигура заведующего баней.
- Шестая бригада, - сказал он, - пошли.
Баня! Мне и сейчас становится холодно, когда я ее вспоминаю!
Единственная мысль, с которой мы в нее входили, - это "Скорее, скорее!"
Через все галопом! Первое помещение - раздевалка - скидывай, вешай все на
кольца и иди в моечную. Там холодно и дует. С подоконника свисает кряжистая,
похожая на корневище, черно-бурая сосулька. У входа раздают дубовые шайки и
зеленое мыло. Его намазывают лопаточкой на ладонь. Около огромного
деревянного бака стоит водолей - одноглазый сизолицый циклоп - и командует
парадом. Вода тепленькая, желтенькая, литр на человека: мой руки, лицо,
обливайся, чтоб не вернули санитары, и лети дальше. Третье помещение -
парикмахерская. Она всех больше. Здесь бреют и обрабатывают, и комиссуют, и
выдают прожаренную одежду. Три лавки разделяют это помещение на три отсека.
Первый - санобработка - лежит на лавке голый доходяга, и санитар
выскребает его бритвой. Лезвие у бритвы черное и тупое. Санитар бреет
сплеча, только клочья летят. Доходяга орет. "Не дергайся, падла, - кричит
санитар, - сейчас вот отмахну все..." - и, сделав еще несколько взмахов,
обтирает бритву о бедро клиента: "Следующий". Обработанный встает и, весь в
бурых и белых клочьях, идет к парикмахеру. Парикмахер - мелкий чахоточный
татарин с машинкой в руках. Он сажает клиента на табуретку и начинает
стричь. Одной рукой он сжимает ему голову, другой гонит по ней машинку.
Стрижет полосами: одна полоса, другая, третья! Все! Катись! Машинка старая,
чиненная-перечиненная, ее все время заедает и забивает. Татарин, по-собачьи
оскалясь, выдирает ее из головы вместе с волосами. Доходяга орет. Тогда
парикмахер, оскалив мелкие зубы, пристукивает его машинкой по черепу и
стряхивает с табуретки. В следующем отсеке перед окошечком, где раздают
одежду, творится что-то уж совершенно невообразимое, свалка на футбольном
поле. Здоровенные молодцы из той страшной породы, которую выращивают
лагерные кухни, баня и санчасть, хватают вещи и кольца за кольцами швыряют в
толпу. Кольца раскаленные, не дотронешься. Голые отскакивают, визжат, пищат,
сбивают друг друга, ползают по полу, отыскивают свои метки. А над ними ухает
вторая, четвертая, восьмая связка, и уж кого-то придавили к земле и он орет
благим матом, кто-то влез в чужое, кто-то кому-то дал в лоб, и пошло, и
пошло. На полу двое стариков налетели друг на друга, брызгаются и душат. "Я
тебя убью, гад", - шепелявит один. "Да я сам тебя убью, паразитина!" - мирно
отвечает другой. И оба не могут подняться. А связки летят и летят. Шестая,
седьмая, восьмая, четырнадцатая! Все! Окошко захлопывается. Я тоже стоял и
ждал своих вещей. Но у меня поверх всего висела узкая заметная красная
майка, поэтому я смотрел на эту кучу малу, а в нее не лез. И вдруг через вой
и ор я опять услышал то же слово "ужас". Я обернулся. Это был он, конечно.
- Вы смотрите, - сказал он мне, - нет, не на этих, а туда-туда! В тот
угол.
Я поглядел.
Это был уже четвертый отсек - дверь в тамбур. Около двери стояла лавка,
на лавке сидели двое - полная, крупная, круглолицая, сероглазая красавица и
в дымину пьяный опер Белкин в мокрой прокислой шинели и ужасных сапогах. На
красавице была шубка с седоватым иглистым воротником - бобер, серая шляпка и
боты с каракулевой опушкой. У нее были тонкие руки в черных тугих перчатках
и держала она их поверх колен. А опер был грозно пьян, пьян в дымину, в
гробовину, в свет и воздух, он шатался даже сидя, его несло по лавке, он
смотрел на красавицу невидящими глазами и рубил резко и решительно: "Марья
Григорьевна! Я вас люблю! Чтоб вы там не... не... не... но (пауза, он
думает). Люблю! (Глубокомысленно морщит лоб.) Понимаете, вся моя жизнь,
Марья Григорьевна... (Думает и ничего не придумывает.)... Люблю!
- Нет, Владимир, - говорит она печально и проникновенно. - Нет, это у
вас все от одиночества.
Крик, мат (лагерный мат, то есть что-то совершенно особое), летят
раскаленные кольца, пышет сухим жаром. Клубок голых доходяг подкатывается
под самые ноги Марьи Григорьевны, к ее серым каракулевым ботам. И тогда опер
привстает и, сам не замечая того, деловито пинком отбрасывает клубок. Все
откатываются назад.
- Тише вы, огни, - орет парикмахер и потрясает машинкой. - Эх, заеду
сейчас кому-нибудь в лоб.
А на лавке серые глаза, полуопущенные ресницы, длинные льдистые иглы
воротника, душистые перчатки и тот же голос, отдаленный от нас на
тысячи-тысячи верст, на целые десятилетия, - ленинградский, петербургский,
санкт-петербургский - грудной глубокий голосок с голубой набережной Невы, из
самой глубины белых ночей.
- Нет, Владимир, это я все приписываю вашему одиночеству, у вас нежная
душа...
Отворилось окошко, потянуло пережаренными семечками, замелькали руки,
тюки одежды, головы. И больше я уже ничего не видел.
Как ничего не видели и те двое в своем прекрасном далеке.
Когда я вышел на улицу, около двери стоял он, тяжело опирался на трость
и, очевидно, специально поджидал меня.
- Что же это такое? - спросил он с таким глубоким удивлением, что я
усмехнулся.
- Наш опер, - ответил я, - опер и новая начальница спецчасти.
Не отрываясь, он смотрел на меня.
- Так слушайте, что же они делали, в любви объяснялись, что ли? -
спросил он.
- А, чепуха! - сказал я. - Он уже на ногах не держится, но смотрите:
она человек новый, начнет нас гонять в пустой барак...
И тут к нам подошел Чиграш. Он видел и слышал все. В эту минуту я
вспомнил, что он стоял в стороне у окна и молчал.
- Ну что, Сидор Поликарпович, - спросил он громко и злорадно. -
Насмотрелись? Понравилось? Такие бабы у вас были? "Ужас", - обратился он ко
мне, - а, фофан?! Теперь "ужас"! А там, что гыркал? "Бдительность,
бдительность! Будьте бдительны, товарищи. Враг не дремлет".
- Ну ладно, брось, - сказал я тихо. - Что тебе он?
- Да мне-то ничего, - вдруг сразу успокоился Чиграш. - Пусть сдыхает -
стащат в инструменталку. А только чуешь, что он там творил, пока сам не
попал. Эх, счастье твое, что лагерь тут не тот, ты бы у меня... - И он
быстро отошел в сторону.
Пока он говорил, старик стоял, опустив голову, и молчал. Лицо его было
совершенно неподвижно, как будто он прислушивался к чему-то очень важному и
отдаленному, получал какое-то разъяснение, инструкцию, дирек