Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
тиву.
- Пойдемте, - сказал я. - Вы с ним поменьше говорите. Знаете, какой это
народ.
Он вскинул голову.
- Да разве я боюсь чего-нибудь, - сказал он пренебрежительно. - Пускай
что хотят делают, черт с ним! Что, нож у него? Да черт с ним, с ножом, но
вот это, это... Они же советские люди... Начальники... Им поручено... А
они...
- А тебе что было поручено, гад? - спросил Чиграш, останавливаясь. - А
ты что?.. А, что, гад?
Старик посмотрел на него, хотел что-то сказать, но вдруг повернулся и
пошел, тяжело опираясь на палку.
"Да, - подумал я тяжело. - Это называется понял. А ведь был же
начальником. Политику делал, людей воспитывал, эх!"
На другой день рабочие принесли из овощехранилища богатую поживу.
Что-то там случилось на вахте, их обыскали с пятого на десятое, и они сумели
приволочь целое богатство - картошки, свеклы, бобов, моркови. А мой напарник
- одноглазый калмык из Астрахани - притащил самой лучшей, рассыпчатой
крупной картошки. Мы отломали доску от обшивки барака, разожгли печку и
сварили целый котелок, а потом заварили кипяток пережженной коркой и сели
чаевничать. В это время, когда мы, добродушные, распаренные, переполненные
всем хорошим, сидели на нарах, он и подошел ко мне. Я предложил ему сесть,
он сел. Я спросил его, где он был. Он ничего не ответил и потом сказал: "Вы
знаете, я вспоминаю про один разговор с вашим директором. Однажды я пришел к
нему, а он лежит на диване, подходяще выпивший, - на тумбочке бутылка. А с
ним давно такого не случалось, с тех пор, как он на Валентине Сергеевне
женился, того не было. "А, проходи, проходи, садись". Ну, сел. "Ну, с чего
это ты?" - "А вот лежу и думаю: как, правильно все у нас идет - нет, как ты
думаешь?" - "А ты как?" - "А я вот думаю, что не везде правильно. Вот на
моего говорят и то и се, и линии партии он противодействует, и на власть,
как пес бешеный, бросается. И толкуй не толкуй ему - ничего он, дурак, не
понимает. А я ему все равно верю". Очень мне тогда, знаете, обидно
показалось - я ведь Степана по гражданской знаю, он человек крепкий, его не
собьешь, а тут вдруг такое... "Дурак, - говорю, - ты пьяный, верить-то в
церкви можно попу, а тут другое дело - ты у него в думках был? Отвечать за
него согласен?" А он мне: "Вот я про это и толкую, надо отвечать нам за
людей или нет? Как ты мне на это скажешь? Стой, стой. Вот ты мой старый
боевой друг, а тебя, скажем, забирают, спросят за тебя с меня или нет?"
Отвечаю: "Нет". - "Ну как же нет-то? Вот я с тобой как с братом жил, пили
вместе, по бабам таскались, толковали, и ничего такого за тобой не замечал,
спросят за это или нет?" - "Ну, тогда спросят!" - "Ага, спросят! Значит,
выходит, должен я перед партией за друга отвечать! Это правильно! Ну а перед
своей совестью за партию, как? Перед ней не должен, что ли? Видишь, что
выходит". "Нет, - говорю, - не особо, что-то ты мудришь уж больно сильно. Ты
толком говори". - "Я толком и говорю, тебя знаю, и я не в счет - они тебя в
первый раз видят, они в счет. Своим глазам я не верю, а их совести - вот
как! Перед ними я обязан вот как перед тем попом лбом бить. Нет, не выходит
так что-то". - "Да перед кем - ими? Дурак, кто они-то? Советская власть
они". "Советская власть - вот она! - ткнул в портреты. - А они - надо еще
посмотреть, кто они. А то каждая свинья орет: Я! Я! Я власть! Я все понимаю!
Вон Харкин в органах работает, а как был орясина да подлец, так таким и
остается. Что же я перед Харкиным, что ли, должен преклоняться? Перед этой
клизмой Гуляевым, что у них за главного?" - "Дурак, - говорю, - что ты с
пьяных глаз бормочешь? Его Советская власть поставила, ее и уважай". А он
мне:
"Это вот батюшку или отца дьякона архиерей рукополагает, так на того с
неба благодать вместе с саном сходит. А у нас так, грешных, не выходит.
Дурак так дурак, прохвост так прохвост, и все! Нет, ты мне мозги не засоряй,
пожалуйста, не с попами мы имеем дело, а с безбожниками - так на них я и
смотрю. И как не был служителем культа, так и не буду!" Обматерил я его тут
и ушел. И вас обматерил тоже: вот, мол, чему, оказывается, он тебя учит. Вот
так дело было. Мы помолчали.
- А рассказали вы кому-нибудь об этом разговоре? - Он покачал головой.
- А почему? - Он сделал какой-то неясный жест - "Разве можно было?". - А
может, сами с ним в чем-то были согласны? - Он развел руками... - Ладно, -
сказал я. - Теперь во всем этом уже и не разберешься. Но вот скажите, что
сейчас-то натолкнуло вас на эти воспоминания? Эти двое на скамеечке? Баня?
Он опять долго молчал, а потом ответил:
- Да.
- Но какое же баня имела ко всему этому отношение?
Он удивленно посмотрел на меня.
- Какое? Да ведь... - И вдруг запнулся и замолчал. Он работал в
Центральном Совете Осоавиахима, но что катализаторы бывают не только в
химии, этого он не знал.
* * *
Чтоб довести эту историю уже до самого конца, мне придется перенестись
еще лет на десять вперед, значит, в наше время. В 1956 или 57-м году я снова
побывал в Алма-Ате и встретился с друзьями. Оказалось, что иных уж нет, а те
далече. Но кое-кто остался. Уцелел и мой директор. Он постарел, поседел,
осунулся. В военные годы ему пришлось очень, очень туго, он был секретарем
обкома в одной из самых хлебородных областей Сибири и постоянно перевыполнял
планы. Можно же представить, сколько часов в сутки работал этот неуемный
человек. Во всяком случае, когда я его встретил, он уже совсем поседел и
даже слегка волочил левую ногу. Но характер остался прежний: ясный,
насмешливый, с лукавинкой. Да и вкусы не переменились. Так же, как и раньше,
он считал Ротатора крупным талантом, а меня ругал за то, что у меня мало
картин и я не зажигаю.
- А ты посмотри, какую Ротатор дал прекрасную статью о партийности в
искусстве, - сказал он.
- Как, - спросил я, - разве он теперь и об этом пишет?
Директор задорно посмотрел на меня.
- А как же? Все, что ему поручают, то он и пишет! И так хорошо пишет!
Образно, неожиданно, пылко. Как это у него там о социалистическом реализме?
Стой, стой: "Социалистический реализм - это тот драгоценный сплав, из
которого руки мастера вольны ваять..." И так далее. Ты в слова-то вслушайся
- "Вольны ваять". Разве не красота? Плохо, а?
- Очень плохо, - ответил я, - никуда, то есть, не годится. Соцреализм -
сплав. Какой дурак ему это поручает?
Директор посмотрел на меня, засмеялся и махнул рукой.
- Вот сколько я тебя знаю, всегда ты такой! Все плохо пишут, один ты
хорошо. Ну, прямо Мирошников. Все ему плохо. Эх, брат...
- Это какой же Мирошников? - вспоминая что-то очень смутно, спросил я.
- А что, не помнишь разве? - прищурился директор. - Твой друг, там же,
где ты, был. Да! Ведь он говорит, что вы встречались! Что-то вы там
наговорили лишнего, вас блатные за это лупить собирались, он тебя вроде
отстоял. Что, было такое?
- Господи, Боже мой, - сказал я. - Так он жив? Директор посмотрел на
меня.
- Ах, значит, помнишь! Жив, жив. - Он чему-то засмеялся. - Жив,
курилка! А знаешь что, зайдем к нему сейчас, он тут за парком. И квартиру
ему как раз дали в бывшем архиерейском подворье. Жена у него умерла, дочка
замуж вышла, живет теперь холостяком! Давай зайдем. Там у него... Как раз он
сейчас не спит. - Он взял шляпу. - Ну, пошли, что ли? К обеду как раз
вернемся.
И мы пошли.
Я давно обратил внимание на то, что все старые монастырские, церковные,
архиерейские, семинарские, скитские, просто поповские дома обязательно имеют
что-то общее. Все они приземистые, вросшие в землю, невысокие, округлые, у
всех у них слепые белые стены, широкий двор, а во дворе много пристроек и
служб - конюшни, голубятни, амбары. Потолки в этих домах низкие, крыльцо с
огромными ступенями, а где-то в доме обязательно есть шаткая, узкая, певучая
лестница на подловку, а там темнота, узкие полоски света, и пахнет всюду
яблоками. И подвалы в таких домах есть обязательно, и дверцы в подвалах
железные, а замки огромные и скуластые, как бульдожьи морды. И растут в
подворьях таких домов тихие мечтательные сады с большими кустами
чернолистной сирени, с нежными черемухами на задах, с грачами на ветлах. В
палисадниках над скамеечкой печально шуршат розовые мальвы с высокими
колючими стеблями, и по ним парами ползают черно-красные солдатики. Все так
оказалось и в доме Мирошникова. Мы прошли через залитый солнцем двор и
поднялись по белым церковным ступеням на крыльцо. Перед дверью с
металлической дощечкой висела железная груша. Директор дернул ее дважды.
Отворили нам не сразу, произошла какая-то заминка. Щелкнул запор, и я увидел
в образовавшейся щели крупную круглую женщину в сарафане, с голыми сочными
руками и шеей, красной от загара. И только что директор что-то сказал, как
она радостно воскликнула:
- Входите, входите, пожалуйста, он как раз проснулся. А я вас что-то не
узнала, богатым будете.
- У, ты моя радость! - сказал директор нежно. - Вот где настоящее-то
богатство! - И он звонко чмокнул ее в ямочку у шеи.
Мы прошли узкий коридор и остановились перед большой белой слепой
дверью, на ней была дощечка. Директор стукнул и ткнул ногой, дверь распахну-
лась, мы вошли в комнату. На окнах висели занавески, и с улицы они мне
показались очень темными. Пахло каким-то сладким лекарством. На узком диване
под клетчатым пледом лежал длинный человек, около него на стуле стояла
баночка с серой мазью. Когда мы вошли, человек медленно поднялся и сел. Одна
нога голая до колена. "Степан!" - сказал он радостно. Они обнялись.
Произошел быстрый односложный разговор, короткий, как обмен паролями ("Ну
как?" - "Да все так!" - "А она?" - "Да видишь: тут она!" - "Ну и все!"). А
потом директор сказал:
- Вот, Михаил Дмитриевич, привел к тебе дружка. Узнаешь каторжника?
- Садитесь, - предложил хозяин твердо, суховато, но приветливо. - Вот
снимите это притиранье и садитесь.
Я посмотрел на хозяина дома: у него было белое лицо, ясные,
медлительные, пристальные глаза с темными подглазьями. Но в общем-то
преобладало в нем что-то округленное, спокойное.
- Ну, узнали друг друга? - спросил нас директор. Я бы, конечно, не
узнал его, тот был совсем другой: затаенный, взрывчатый, взметанный. Вообще
в том преобладал острый угол, в этом же все образовывали мягкие,
закругленные линии, овалы.
- А я вот сразу узнал, - сказал хозяин. - Вы молодец, хорошо выглядите.
Не выглядел я хорошо. Попросту очень скверно выглядел. Я тогда
переживал очень неровное, нервное, болезненное время. Сразу сказывалось все:
долгая отвычка от общества, никудышные нервы, непонимание многого такого,
что другим уже было совершенно ясно. В жизнь я врастал трудно, медленно,
делал глупости, досаждал себе и другим. Началась тяжелая, бесплодная,
бесконечная история, где все было обречено с самого начала, а я все не мог
ничего придумать. В общем, за год свободы я потерял килограмма четыре.
- Молодцом, молодцом вы выглядите, - похвалил меня хозяин. - Посвежел,
порозовел, помолодел, успокоился! Что, давно оттуда? - подмигнул он мне. Я
ответил, что давно, да не оттуда, в последнее время меня забросило совсем к
черту на кулички - к самым берегам Америки.
- А-а! - кивнул он головой. - Понимаю, понимаю! (Во время этого
разговора вдруг в дверях появилась опять та же женщина, и между ней и
хозяином произошел почти молниеносный немой разговор, обмен какими-то
мелкими жестами, кивками. Женщина убежала и зазвенела посудой в соседней
комнате.) Да, да... много, значит, вам пришлось пережить, - продолжал
хозяин, - много! А я уж пятый год как здесь. Вот видите, комнату получил,
пенсия хорошая идет - вот он помог! Спасибо! - Он кивнул на директора. - В
общем, живу по-стариковски.
- Мемуары пишет, - подмигнул директор.
- А как же? - строго улыбнулся хозяин. - Должен же я сказать слово
молодому поколению. А вы как, все по-прежнему?
Я сказал, что нет, не выходит по-прежнему, и сейчас же осекся. Но он
смотрел на меня такими ясными, пристальными глазами, так улыбался, что я
неожиданно окончил:
- В жизнь вот не войду.
- Ага! - кивнул он серьезно. - Душа чего-то не понимает и не принимает,
правда? Оторвалась она у вас там, вот и мечется по телу.
- Да, - сказал я, - пожалуй, так. Не оторвалась, а...
- Ну, что ж, - развел он руками, - это хорошо, душа по своей природе
христианка - сказал Тертуллиан.
От неожиданности я чуть не поперхнулся. А он посмотрел на меня и сказал
без улыбки:
- Но вы до этого еще не дошли, кажется?
- До чего - до этого? - пробормотал я.
- А вот до познания истины. - Он встал. - До познания того, что раз ни
одна наука и ни одна философская система никогда не может ни решить, ни
помирить нас с вопросом вопросов, то есть со смертью, то все оно пустое
сопряженье слов, декламация и агитация. И стоит человек таким же голым и
несчастным, как и был полмиллиона лет тому назад. Только вместо дубины у
него атом.
- Здорово, - сказал я. - Очень здорово!
- Да нет, поговори, поговори с ним, - засмеялся директор, - он тебе все
расскажет. Наука не разрешила, а у него и смерть, и жизнь - все вот тут, в
ладошке.
- Вот видите: он смеется, - кивнул головой Мирошников. - А потому
смеется, что сказать-то ему нечего. Ну, объясни мне, пожалуйста, ты, слепой,
упрямый человек, как твоя наука решила вопрос о смысле существования. Вопрос
о смерти. Только без трескучих слов, так, по-человечески.
Директор пожал плечами.
- А чего же тут решать. Поживем-поживем - и в ящик!
- А зачем так?
- Да другим надо место освобождать. Ничего умнее не придумаешь. Ну а
религия как твоя решает?
- А религии решать нечего, она всегда знала, что смерть - фикция, это
чисто человеческое трехмерное представление. Вверху-то ее нет, как нет и
времени и, значит, всего преходящего. И для тех, кто умеет смотреть наверх,
ее тоже нет. Понимаешь? Но это хоть и просто, а не всем дано. Не посмотреть
свинье на небо, - говорит твой дед.
Я поглядел на директора. Он смотрел на меня, откровенно и широко
улыбаясь, его забавляло мое недоумение.
- А что вы на него глядите? - сказал хозяин. - На него глядеть нечего,
он не был ни в моей, ни в вашей шкуре. Ему не понять.
- Нет, - сказал директор. - И в худшей шкуре был, а не пойму, потому
что никогда никаким богам не молился и даже когда верил в кое-какого Бога,
то и тогда лоб перед ним расшибал не больно. Знал меру.
- Вот, - сказал хозяин, - вот и в этом дело. Ты не расшибал. Знал меру!
Душа у него не воспринимающая, как вот это стекло. Все солнце проходит через
него, а оно холодное. Нечем его стеклу задержать, оставить хоть частицу от
солнца себе. Стеклянная душа у тебя, Степан.
- Послушание на себя какое-то принял, - сказал мне директор, кивая на
хозяина. - Борода к нему бегает, не поп, а шут его знает кто такой. Но
шустрый, дьявол! Что ж тут поделаешь. Верь! Не агитирую. Бил поклоны без
памяти одному Богу земному, он тебя обманул, а ты человек расчетливый, себе
на уме. Раз обманул, другой раз не поверишь. Что ж? Иди дальше, в звезды.
Надо ж тебе на кого-то опереться. - Он вдруг улыбнулся. - Смерти боишься ты,
товарищ Мирошников, вот в чем все дело. Перед ней хвост поджал. Боишься
ведь?
ИСТОРИЯ НЕМЕЦКОГО КОНСУЛА
В годы войны мне пришлось побывать на лесозаготовках где-то очень
далеко, в районах Восточной Сибири. В моей бригаде было много людей,
попавших сюда разными путями войны и мира, были тут и так называемые
гражданские пленные, и беженцы, и просто отбывавшие трудовую повинность. Вот
тут я и встретил обоих героев всех тех историй, о которых хочу сейчас
рассказать. Сначала о первом.
Если вы помните, бригадир "Горного гиганта" Потапов считал, что все 12
человек, которые с ним были призваны в армию в 14-м году, погибли.
Оказалось, что в отношении по крайней мере одного - он ошибся. Один человек
уцелел. Он попал в плен, был вывезен в Германию, работал два года батраком у
бауэра, потом, после заключения мира, устроился на железную дорогу
смазчиком. Там женился на вдове начальника станции, переехал в Берлин,
открыл салон для чистки одежды. Дело пошло. Родился сын, кончил школу, пошел
в немецкую армию, и таким образом Белецкий - так звали этого уцелевшего -
приобрел немецкое гражданство. Человеком Белецкий был очень неприятным,
мелочным, кляузным, скандальным, и поэтому мы его фамилию всегда произносили
несколько иначе. Он так к этому привык, что отзывался. А лицо у Белецкого
было интеллигентное, сухое, с длинными складками на щеках и у рта. Он любил
рассказывать о своей жизни в Германии и говорил тогда складно и хорошо. Вот
два из его рассказов я здесь и передаю. Конечно, воспроизвести полностью их
невозможно. Все дело в интонациях, жестах и в том великом наплевательстве на
все, в том числе и на слушателей, с которым Белецкий все это рассказывал.
Первая история никакого отношения к моей повести не имеет, но я ее передаю
все равно. Уж больно она хороша.
Декорация все та же, барак, нары. Выходной день, никто не пошел на
работу. Белецкий с утра о чем-то думает. Потом подходит ко мне, деликатно
подсаживается на самый кончик нар и спрашивает:
- Слушайте, а был в Германии такой профессор - Эпштейн?
Я пожимаю плечами: наверное, не один даже. Он думает и соглашается.
- Не один, не один, правильно. У нас и аптека рядом была. "Магистр
фармации Эпштейн". Я там пурген покупал. Вплоть до разгрома они торговали.
Правильно, правильно!
- До какого разгрома?
- Ну, до их разгрома, до того, как подошла ликвидация их расы. Тогда
синагоги жгли, стекла били, значит, намек делали: убирайтесь, покуда целы! И
много их тогда что-то убегло! Вещи ни за что шли! Мечтательно: А какую я
тогда обстановку однажды отхватил! Даром! Вся из красного дерева - горит!
Только письменный стол - мореный дуб! Опять думает. Ну, только это не тот
Эпштейн, нет! Тот какую-то особую штуку выдумал. По-русски она... вот два
слова... два слова!.. Дай, Бог, памяти! Трет переносицу и вдруг радостно:
- "Относительно чего?" Что, есть такая?
- Так ведь это Альберт Эйнштейн, - говорю я. - Теория относительности,
одна из самых великих теорий в мире.
Он улыбается - его не проведешь.
- Великая! Потому она и великая, что Эпштейн изобрел. У них все
великое. Какой-нибудь доктор или кантор - он доброго слова не стоит, а
спросишь о нем у другого еврея, так тот и глаза закатит: "У-у, это такая
голова, знаете, какая это голова?" А что знать-то? что? Голова как у
куренка, и смотреть нечего. - Он смеется. - Ну, ей-Богу, правда. Я их вот
так знаю! А вот как вы сказали насчет этого Эпштейна-то? Что он открыл
такое?.. Относительно чего? Так относительно чего же оно? А?
И смотрит на меня, лукаво сощурившись.
- Ну, это так не объяснишь, - говорю я. - И долго, и трудно, да я и сам
не все понимаю.
- А говорите - великое! - усмехается он. - Не понимаете, а говорите.
Вот они на том и живут, что никто ничего не понимает. Видел я раз этого
Эпштейна. Действительно, скажу вам, "относительно чего".
Я прошу:
- Расскажите. Это интересно.
Он польщен, но пренебре