Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
ельную бумажку - пирамидон, дигиталис, аспирин, еще какие-то
калики-моргалики, как мы их называли. Мне он понравился сразу - высокий,
полный человек с молодым румяным лицом (впрочем, не румянец, а так, прожилки
на щеках тоненькие, как коралловые ветки), небольшими гладкими волосами,
спокойный и приветливый. Одет он был чисто - в аккуратно залатанный зеленый
военный мундир со споротыми нашивками. Я поздоровался с ним, назвал себя и
сказал, что мне хотелось бы от него узнать ту историю про удава. Он слушал
меня и писал, а потом поднял голову и улыбнулся:
- Неужели это сейчас может кого-нибудь интересовать, а? - спросил он
удивленно. - Удав в горах. Это после всего того, что произошло с миром. Боже
мой! - Он покачал головой, вздохнул, улыбнулся и опять наклонился над
столом. - Впрочем, если вас действительно интересует этот курьез... Только
извините, я уж буду писать и говорить. Кто вас ко мне прислал-то?
Я спросил, слышал ли он про Белецкого.
- Про эту гестаповскую сволочь? - спросил он спокойно. - Значит, он еще
не сдох? Знаю, знаю, да говорить о нем не хочется. Расскажите лучше об этом
феномене. Что у вас там было в действительности?
- Наделал этот феномен у нас шума, - сказал я и начал ему рассказывать.
Он слушал и писал.
- Да, - сказал он, - вот он, идиотизм истории! Но ведь самое главное не
это, а, так сказать, в исторических выводах из всего этого. Но вот война
кончается, и мы возвращаемся к пенатам своим: вы - к себе, а я - к себе. Ну,
с вами вопрос ясен. С чего вы кончили, с того вы и начнете. А вот что я буду
делать? Открою юридическую контору или опять сяду на судейское кресло, уеду
в Аргентину консулом?
Но, во-первых, уже не возьмут - оскандалился, а во-вторых, слишком уж
много повидал, и передумал, и нагрешил. Такие, как я, не судят, не обвиняют,
не представляют, не защищают. Вот, пожалуй, мое единственное дело -
латынь-спасительница! А как я на нее плевал в гимназии, дурак! - Он покачал
головой. - Эх, дурак! Потерял свое настоящее место! Нет, это был, конечно,
не нацист.
- Вы устали, - сказал я, - вы просто очень, очень устали.
Он внимательно посмотрел на меня.
- Это само собой. Но неужели вы думаете, что от этой усталости можно
отдохнуть? Нет, она уже на всю жизнь. Я попросту потерял интерес ко всему.
Это тоже, конечно, не вполне правильно сказано, но точнее не скажешь. Ах, у
меня когда-то состоялся разговор. Я в то время был судьей, а он находился в
лагере, это был большой журналист. Вы, вероятно, знаете его фамилию, не буду
сейчас ее называть, потому что не в нем дело. Так вот, мне по одному
личному, сугубо личному поводу надо было его увидеть. Недостойный был повод,
мелкий, глупый, но я все-таки добился свидания. И он тогда мне сказал... -
Консул задумался и вдруг удивленно сказал: - А вы знаете, ничего он мне, в
общем-то, не сказал, он просто поговорил со мной о моем конце. Да, да,
сейчас я понимаю, что это так. Я мог бы его уничтожить одним словом, я за
этим вообще-то и приходил, но он об этом даже не думал. Нет, не думал! Ему
на все было наплевать. Он был мой двойник, но разница между нами была
огромная: он служил абстрактному добру, а я начал уже обслуживать вполне
конкретное зло. И вот он мне сказал: "Бегите, нечего вам тут делать. Ваш
конец близок". Я не поверил и не сбежал. Да и не сумел бы, конечно. И вот
видите, что получилось.
Он говорил тихо, медленно, задумчиво. Это был какой-то очень странный
преступник. Такого я еще не видел. Он, безусловно, не признавал ни Гитлера,
ни гитлеризма, ни гитлеровского государства, а служил им, и служил не за
страх, а за совесть, служил и потому считал возмездие вполне заслуженным. В
общем, это был вполне покорившийся судьбе человек, который имел все - ум,
душу, совесть, здравое понимание обстановки - и не имел только одного -
самого себя.
Потом таких людей - немцев, австрийцев, белогвардейцев - я стал
встречать все чаще и чаще. Они перестали быть редкостью, можно сказать даже
так: они стали средним типом европейского обывателя определенного типа. Они
действительно ни во что не верили, они действительно ничего не делали.
Новосибирский консул оказался только первым из этой категории. Я стал его
расспрашивать. На вопросы он отвечал охотно. И скоро из разговоров с ним у
меня сложилась довольно обширная запись. Вот один отрывок из нее я здесь
привожу.
x x x
Итак, немецкий консул в Новосибирске, тот самый... Впрочем, еще одна
оговорка: по странной случайности мы оказались почти знакомы. Его отличный
русский язык (ни сучка, ни задоринки) был воспитан именно в России, в Москве
на Кузнецком мосту, там он родился, вырос, возмужал, получил первые
"впечатления бытия". В доме, мне кажется, 25-м по Кузнецкому, находился
магазин его отца "А туалет". Я отлично помню эту громадину - стеклянный
аквариум, затененный расписными дымками и флерами и озаренный туманным
светом голубых люстр. На витрине целая горка прямоугольных кристаллов -
зеленых, белых, розоватых, с вмороженными стебельками ландышей (духи), потом
огромные белые коробки, как будто выточенные из слоновой кости (пудра).
Розовые пуховики для пудры, золотые карандашики для губ, серебряные
карандашики для бровей, крошечные стеклянные баночки, и в них какая-то очень
душистая светло-жемчужная розовая масса, бескостные тени женских рук
(перчатки), серебристо-серые, черные, бурые, красноватые, две фарфоровые
совы смотрят друг на друга зелеными глазами, матерчатые цветы фиалок,
разбросанные по витрине. В общем, хрустальный дворец, полный сокровищ. Здесь
я и повстречал его. Никогда до этого, да и много после, я не видел такого
гордого и независимого мальчика, и была на нем не линючая матроска с
отложным воротником, как у всех нас, а самый настоящий взрослый костюм. (В
те годы наши матери помешались на этих проклятущих матросках. В "Солнце
России" появился раскрашенный портрет наследника-цесаревича в такой точно
куртке. И вот летом по бульвару зашагали целые шеренги маленьких унылых
матросов. Матроски были шерстяные, кусачие, и в них было очень жарко.)
Я стоял с матерью около прилавка - ей показывали страусовые перья в
коробках, - и тут появился он. Сначала он, потом велосипед. Он вел его, как
пони, под уздцы, ласково и гордо.
Велосипед был новешенький, зелено-красный. До сих пор помню стальную
радугу и молнии спиц, когда он появился в стеклянных дверях. В магазине было
много народу. Но его увидели сразу, и все замерло. Он остановил велосипед
около двери, улыбнулся кому-то из приказчиков, о чем-то спросил, кивнул еще
кому-то. Все это гордо, свободно, независимо. Потом кивком он подозвал к
себе негритенка в красной курточке, стоящего в дверях (это был единственный
в Москве негритенок - бой с круглой шапочкой на виске), что-то приказал ему,
и тот вдруг взлетел по винтовой железной лесенке. Вот так мы и
повстречались, более чем тридцать лет тому назад. Когда я напомнил ему про
это, он сначала, словно не понимая, поглядел на меня, а потом вдруг тихо и
подавленно сказал:
- Но неужели такие чудеса бывают на свете? Если б вы знали, что вы мне
напомнили. В этот день мне исполнилось шестнадцать лет, и я получил взрослые
подарки: винчестер, кодак и велосипед. Целую неделю я носился с кодаком
через плечо на велосипеде. Дачу я, как и все мальчишки, ненавидел. А через
неделю была объявлена война, и меня перестали пускать даже на улицу. - Он
подумал. - Да, ровно, ровно через неделю. У нас в семье ее никто не ждал.
Отец читал "Русское слово", "Утро России" и говорил:
"Это все маневры, это все большие маневры большой политики. Господа
выравнивают чаши европейских весов. Вот и все". Бросал газеты и уходил в
магазин. Он подчеркнуто никогда не говорил о войне. Но однажды она пришла и
превратила в прах все, что у нас было, да не только у нас. С этих пор мир ни
одного дня уж не жил спокойно. - И помолчав, и подумав, он мне рассказал,
что в его сознании юность у него делится на два неравных куска: до и после.
Кусок до - белый, сверкающий, ослепительный: солнечное зимнее утро, ночной
снег с голубой искоркой под полозьями, белейшая масленица, черная икра в
хрустале и льду, ломкая от свежести скатерть, ледяное шампанское в
серебряном ведре; лето - зеркальные шары в саду, золотое небо, отраженное в
пруду, девочка на скамейке с красными лентами в волосах, бело-розовое платье
матери, веер в ее руках; и кусок после - черный, страшный, мутный:
раскаленный вагон, из которого нельзя выйти на платформу (мало ли что придет
в голову какому-нибудь хулигану, мы же немцы), размякшая проселочная дорога,
Азия, север, низкое набухшее небо и дожди, дожди - серые, косые, хлесткие.
Проснешься среди ночи на степной станции и видишь, как над тобой на
закопченном потолке шевелится желтый кружок света, и вся комната полна
шороха - тараканы. Затем дощатый настил через лужу, юродивый около колодца,
хлеб, плоский, как лепешка, заснешь в пути и проснешься от толчка: подвода
мерно покачивается в озере грязи. Город с непонятным названием "Кустанай".
Это немцев интернировали в Сибирь. И, наконец, через два года - долгожданное
освобождение, такое же черное и страшное. Заляпанный вагон-телятник с бурой,
пахнущей сырой глиной, соломой. К стене прилажен огарок. Проверка каких-то
документов. Солдаты, пахнущие псиной шинели. Никто ничего не знает, и все
всего боятся, и всем на все наплевать. А потом поглотила без остатка всю его
жизнь политика. "Первое время, - сказал он, - я был очень далек от нее". А
потом все-таки пришлось ввязаться. Наступил 1923 год. В этом году он подал
заявление о вступлении в национал-социалистическую партию. Я его спросил:
"Почему же именно национал-социалистическую?" Ведь если верить всему тому,
что он говорит, то это совсем не похоже на него.
Мы в это время сидели в аптеке и выписывали прописи из истории болезни.
Тогда он как будто не расслышал моего вопроса. А после проверки сказал:
- Ну, в общем-то, вы, пожалуй, правы. Нацистом я никогда не был. Гитлер
ведь вообще очень несерьезная фигура, он на меня и в 23-м году произвел
преотвратительное впечатление. Дрожащий, визгливый, высокопарный, как баба.
Он и физически был как-то неприятен - нелепая, вздернутая фигура, широкий
таз, узкое мокрое лицо в пятнах, острые собачьи скулы. Да, да, в нем было
что-то от худого голодного пса, из тех, которые исподтишка хватают сзади.
Помню, как он пробирался по залу с браунингом в руке и весь дрожал не от
страха, а от возбуждения. А за ним шли его волкодавы. Нога в ногу - чего,
кажется, бояться, но вот я уверен: крикни, стукни, упади около него
что-нибудь, и он завизжит и начнет палить. Нет, он меня совершенно не
устраивал. Ведь гамбургские-то и мюнхенские рабочие действительно сражались,
строили баррикады и умирали. А этот только визжал, рычал и брызгался.
- Но, говорят, он великолепный оратор, - сказал я.
Он усмехнулся:
- Не для меня! Для тех, кто любит, когда на них орут. Меня же это
просто утомляет. Это как треск жестяного вентилятора. Нет, тут дело было
совсем в другом.
Он подумал и спросил:
- Скажите, вы помните 23-й год? - Я кивнул головой. - И хорошо помните?
Сколько вам тогда было? Четырнадцать? Ну-ка, расскажите, что вы помните об
этом годе.
Я задумался. Память у меня никогда не была картотекой, скорее это был
комок спутанных разноцветных лент - и серых, и зеленых, и красных, и синих.
И надо было здорово повозиться, чтоб вытянуть именно нужную ленту.
До половины лета 23-й год я провел в Москве. Было очень жарко, асфальт
размяк и весь город пах смолой и жженой резиной. В этом году начали,
наконец, чинить города. На всех углах стояли огромные железные кастрюли, и в
них кипело и пузырилось черное адское варево. Рабочие в несгораемых
брезентовых униформах мешали его железными лопатами. Вокруг них всегда
курился синий дым. Работали весело и споро. Варево было густое и зернистое,
как смородиновое варенье. Одни его варили, другие лопатами выбрасывали на
тротуар, третьи поглаживали деревянными треугольными брусками. Все были
чумазые, здоровые, веселые, кричали, смеялись и ругались. Баварский квас они
пили ведрами, ну, как лошади (зеленые, красные киоски появились в Москве в
ту пору на всех перекрестках). Очень было интересно смотреть, как они
обедают, - садятся кружком на землю, раскладывают на газете круглые краюхи
черного хлеба, такого парного, пахучего, руками разламывают пополам,
посыпают крупной солью и вкусываются в мякоть. В течение одного лета Арбат и
Пречистенка - две длиннейших московских улицы - были полностью
заасфальтированы. Так что первое воспоминание о 23-м годе - это воспоминание
о запахах, запахах асфальта и каштанов. И вот почему каштанов: около нас был
особняк. Я не знаю, кому он раньше принадлежал, но, наверное, кому-то очень
богатому. Все здесь было подчинено каштанам - росписи, фрески, орнаменты,
даже чугунная решетка и та переплеталась каштановыми листьями. По их ветвям
можно было взобраться на крышу особняка. Там начиналось особое царство:
железная узорчатая Венеция. Там были дома, площади, улицы, переулки,
переходы, воздушные мостики. Была высокая стеклянная гора, вознесенная над
всем, - лестницы там, лестницы здесь. Через одну лестницу можно было вылезти
на верхний этаж особняка. Мы проделывали это утром, когда никого еще не
было. Какая хрупкая, звонкая тишина царила в ту пору в пустом доме! Голубые
плитки звенели на весь дом. Любой шаг отзывался, как звон капели, и все
коридоры вели в зал - огромный, метров сто, с высокими готическими окнами, -
целое море света стояло в нем в солнечные дни. Мебель была в доме тяжелая,
геральдическая, дубовые столы с узорчатыми ножками, стулья с высокими
прямыми спинками, шкафы с рыцарскими барельефами. И все это принадлежало
нам. На стенах, выложенных золотыми изразцами - с лилиями, каштанами и
улыбающимися женскими лицами, мы наляпали самодельные плакаты, лозунги,
кумачи, портреты. На дубовые столы разложили разноцветные брошюры. Это был
"Дом пионеров". Здесь мне впервые повязали красный галстук. И третье
впечатление. Всесоюзная сельскохозяйственная выставка. Но об этом даже не
расскажешь. Никакими словами не передать того, что почувствовали мы, впервые
войдя в эти узорчатые ворота. Год тому назад здесь был злейший пустырь,
бурьян, лопухи растут, свалка, какие-то погнутые железные кровати,
проржавевшие тазы, дохлые кошки, грязь и запустение. А сейчас стоял город.
Дворцы, стеклянные павильоны, театр, цветники, сибирская деревня с избами,
сложенными из кругляка, юрты, туркестанский узорчатый павильон, еще какой-то
дворец с фонтанами. В огромном машинном зале безмолвно ходили маслянистые
поршни и крутилось страшное маховое колесо. У нас дух замирал, когда мы
смотрели на все это. Разруха, гражданская война, голод и холод - все как не
существовало. Перед нами залитая солнцем и электричеством поднималась наша
страна - непоколебимая в своей царственной мощи. И верилось нам, что это
такая твердыня разума и красоты, что ей уже ничего не страшно. Это было утро
нашего возрождения.
Не помню, как и что из всего этого я рассказал немцу. Он слушал меня,
сложив руки на коленях. А когда я кончил, то он сказал:
- А у нас тогда была ночь. Мы погибали от нищеты и голодной собачьей
свободы. Вы не знаете, какая у нас нищета, ведь это не те бородатые слепцы с
мешком в руках, что поют и стучатся под окнами. Это и не старухи у храма. На
таких я насмотрелся в Кустанае. Нет, это что-то совсем другое.
Нищета у нас была тихая, опрятная, старушки в мантильях и шелковых
наколках на голове подбирали в мешочки кости и огрызки хлеба, профессора,
улыбаясь, продавали спички, у лавок, как в церкви, стояли тихие толпы и
ждали. Но хлеб все-таки уже везли под конвоем, в закрытых фургонах. А рядом
шагала стража. Везде мелькали солдатские шинели, аккуратные, залатанные.
Черт знает, сколько верст прошли они, многострадальные, - от Берлина до
Марны, от Марны до Пскова и от Пскова опять до Берлина. А рядом - парадный
центр, залитые электричеством улицы, ювелирные магазины, рестораны с
выгибающимися кельнерами, ночные бары самых разных специальностей и пошибов,
рекламы с пятиэтажный дом, смех, шум, автомобильные гудки. Но иди быстро, не
останавливайся, это как мираж - вспыхнет и пропадет. И опять ночь - грязные
кварталы, убогие лавчонки, трактиры в узких прокопченных домах, кусты
картофеля. Все предместья Берлина были засажены этим картофелем. И все равно
каждый пятый родившийся умирал от голода.
- В общем, - сказал он, - колонизаторы нас жрали живьем, покупали на
мясо наших жен, дочерей, невест, превращали нас в лакеев и продавцов спичек.
Жить можно было, только подлаживаясь под них, только продавая, и я понимал,
что все больше и больше превращаюсь в продажного немца. Вот тогда я и
подумал, что разумного выхода не существует, должна прийти истерика,
безумие, нелепость и спасти нас от их сокрушающего разума. И я пошел за
безумием. Да, да. Я совершенно сознательно пошел за безумием.
- Но ведь была и другая возможность, разумная, - сказал я. - И, как
понимаю, довольно близкая.
- Вот, вот, вот, - воскликнул он обрадованно, как будто я высказал его
мысль. - Она бы и была мне страшнее всего. Вы даже, может быть, и не
представляете, как близко была эта вторая, как вы говорите, разумная,
возможность. В годовщину Красной Армии "Ди вохе" вышел с обложкой, на
которой был изображен могучий красноармеец, шагающий рядом с солдатом
рейхсвера. Подписи нет. Понятно и так. Министр обороны в рейхстаге во время
прений об оккупации Рура заявил: "Надежды на русскую Красную Армию
нереальны". Но вы понимаете, что таким нереальностям верят больше всего. А
через несколько дней в "Форверсте" статья Каутского: "Не призывайте
советских солдат, Россия поссорит нас со всем миром". А когда однажды я
пришел к себе в контору, у меня под стеклом лежал номер "Правды" с лозунгами
к годовщине Октябрьской революции. И вот один из лозунгов был подчеркнут
красным карандашом: "Немецкий паровой молот и русский хлеб спасут мир", и
подпись - неизвестная мне - "Сталин". Газету принес отец. Он зашел, не
застал, оставил газету и написал на полях: "Прочти и подумай".
Он усмехнулся:
- Мой отец торговал с оккупантами, но к нам, нацистам, как теперь
говорят, он идти не желал, он считал нас попросту свиньями, а про наше
движение говорил: "Это же свинство, ребята!" Что ж, у него был отличный
антиквариат, к нему лились и французские, и бельгийские, и швейцарские
франки. Только бордели и антиквариаты давали тогда сверхдоходы, рестораны
горели. Я - другое дело, я был адвокатом с ничтожной практикой.
- А как глубоко вы влипли в это свинство? - спросил я.
- Тогда достаточно глубоко, - ответил он коротко. - Так вот, я считал,
что яд нищеты, поражения, безработицы, большевизма, позора отравил наш
организм так, что мозг у нас уже сдал, вот-вот остановится и сердце. Смерть
наступит от отравления трупным ядом. Поэтому я ненавидел и боялся вас и
оккупантов. А сознание-то, верно, гасло! Мы сделались морально дефективными.
Появились кабачки, где творилось что-то уж совершенно необычайное. Официанты
в саванах, у метрдотеля на