Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
ская апатия - это уже
была смерть заживо. Глядя на других, я начинал точно приходить в себя.
Являлось то, что называется самочувствием. Выздоравливающие хорошо знают
этот переход от апатии к самочувствию и аппетиту жизни.
Репортерская работа шла своим чередом и почти совсем меня не
интересовала, как всякое ремесло. Я уже пережил острый период первых
опытов, когда волновала каждая печатная строчка. Точно так же я относился к
сотрудничеству у Ивана Иваныча: написал рассказ, получил деньги, - и конец.
Наше недоразумение, вызванное романом, давно было забыто. Одним словом, я
шаг за шагом превращался в настоящую газетную крысу и под руководством
такого фанатика, как Фрей, вероятно, сделался бы хроникером. Я уже входил
во вкус беспорядочной газетной работы и, главное, начинал чувствовать себя
дома, - это большое чувство в каждой профессии.
XXXIX
Мое стремление к большой литературе на время как-то совсем заглохло. Я
старался даже не думать об этом больном месте. Целый ворох рукописей лежал
одной связкой в уголке, и я не решался к ним прикоснуться, как больной
боится разбередить свою рану. Получалось что-то вроде литературной
летаргии. К прежнему репертуару заражавших меня чувств прибавилась
озлобленность неудачника. И тут были другие, не только составлявшие себе к
двадцати пяти годам имя, но уже умиравшие, свершив в литературе все земное.
Я, конечно, знал наперечет всех настоящих русских беллетристов и особенно
следил за начинающей фракцией. Относительно последних я проявлял
положительное зверство, третируя их, как мальчишек и выскочек. Если бы
представить схему моих мыслей и разговоров на эту тему, получалось бы
следующее.
Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Гончаров, Достоевский, Лев
Толстой... Лев Толстой, Достоевский, Гончаров, Тургенев, Гоголь, Лермонтов,
Пушкин.
Этим синодиком все исчерпывалось, а остальное шло на затычку... Для
окончательного растерзания нового автора я имел два самых страшных слова:
Белинский и Добролюбов. Тут уж конец всему начинающему, и я злобно
торжествовал. Ну-тка, вы, нынешние, попробуйте перелезть через этот забор?
Лучше и не пробуйте, господа, потому что Пушкин, Лермонтов, Гоголь,
Тургенев, Гончаров, Достоевский, Лев Толстой все сказали, не оставив вам
даже объедков. Я злился и торжествовал, изливая накипевший яд
систематического неудачника на своих воображаемых конкурентов. Впрочем,
себя я выделял на особую полочку и верил, что, сложись обстоятельства
чуть-чуть иначе, из меня выработался бы настоящий автор. Да-с, настоящий...
Я вошел во вкус этого всеуничтожающего настроения и даже начинал
подумывать, не кроется ли во мне таланта литературного критика, просто
злобного, а может быть, даже и мертвозлобного. Уж я бы задал всей этой
мелюзге, да и из признанных корифеев повыдергал бы красное перо. Конечно,
это нужно сделать складно, а не так, как делал увлекавшийся Писарев. Черт с
ней, с беллетристикой, лучше самому взять палку, чем подставлять спину. Да
и прием готов вперед: все эти начинающие мерзавцы...
Итак, я лежал и злобствовал. Занятия в университете были брошены, да и
раньше я относился к ним спустя рукава. Сейчас я посвящал себя служению
родной литературе в окончательной форме. Если не выйдет беллетрист, то
наверно уж получится критик, в достаточной мере злобный. В видах
подготовления к этому ответственному посту я серьезно занялся пробелами
своего образования, причем открыл целые пропасти самого возмутительного
неведения. В сущности, говоря между нами, я не знал основательно ничего, а
только бросался на все, хватал вершки, усваивал с грехом пополам
терминологию, кое-какие теоремы и летел дальше. Это были жалкие лохмотья
знания, а критику сие не полагается. Я записался в две библиотеки, натащил
самых мудреных книг и углубился в бездну знания. Это было что-то вроде
запоя. Книги читались систематически, со множеством выписок, чтобы
впоследствии блеснуть эрудицией! Французы это называют брать быка за
рога...
Раз утром я был особенно злобно настроен. Начинались уже заморозки.
Единственное окно моей комнаты отпотело. Чувствовалась болотная сырость,
заползавшая сквозь ветхие, прогнившие насквозь стены. Комната имела при
таком освещении очень некрасивый вид, и невольно являлась мысль, что ведь
есть же в Петербурге хорошие, светлые, сухие и теплые комнаты. Да, есть,
как есть несколько миллионов светлых больших окон, за которыми сидят эти
другие... Я серьезно раздумался на эту благодарную тему и даже чувствовал
какое-то приятное ожесточение: и живите в светлых, высоких, теплых и сухих
комнатах, смотрите в большие светлые окна, а я буду отсиживаться в своей
конуре, как цепная собака, которая когда-нибудь да сорвется с своей цепи.
- Попов, вас спрашивает какой-то жандарм... - прервала мои размышления
Федосья, ворвавшаяся в комнату с побелевшим лицом.
- Какой жандарм?
- Какие бывают жандармы: синий...
Я отворил дверь и пригласил "синего" жандарма войти, - это был Пепко в
синем сербском мундире. Со страху Федосья видела только один синий цвет, а
не разобрала, что Пепко был не в мундире русского покроя, а в сербской
куцой курточке. Можно себе представить ее удивление, когда жандарм бросился
ко мне на шею и принялся горячо целовать, а потом проделал то же самое с
ней.
- Ох, Агафон Павлыч, вот напугал-то... А я как взглянула, так и
обомлела: весь синий... жандарм...
- О женщина, ты видишь перед собой героя, - заявлял немного
сконфуженный этой маленькой комедией Пепко. - Жалею, что не могу тебе
представить в виде доказательства свои раны... Да, настоящий герой, хотя и
синий.
Федосья прислонилась к косяку и заплакала. Она еще раньше оплакивала
много раз геройство Пепки, особенно когда Аграфена Петровна читала ей
письма сестры, а теперь Пепко стоял перед ней цел и невредим. Меня,
признаться, эта вступительная сцена рассмешила до слез. Злейший враг не мог
бы придумать Пепке более скверного эффекта, какой устроила Федосья в
простоте сердца. Ведь он целую дорогу лелеял мысль о том, как явится в
"Федосьины покровы" в своем добровольческом мундире. И вдруг все попорчено
испугавшейся глупой бабой... Он в смущении отстегнул свою боевую саблю и
повесил на гвоздь, на котором раньше висела гитара.
- Моя старшая дочь будет с гордостью указывать на нее своим детям, -
объяснил он совершенно серьезно.
- Le sabre de mon pere?* - съязвил я. - Кстати, разве у тебя в виду
имеется приращение семейства?
______________
* - Сабля моего отца? (франц.)
- Ну, до этого мы еще не дошли с Анной Петровной, но теоретически у
всякого индивидуума в интересах продолжения вида должна быть старшая
дочь... Я даже люблю эту теоретическую старшую дочь.
Пепко расстегнул свою военную курточку, сел на стул, как-то особенно
широко расставив ноги, и сделал паузу, ожидая от меня знаков восторга. Увы!
он их не дождался, а даже, наоборот, почувствовал, что мы сейчас были
гораздо дальше друг от друга, чем до его отъезда в Сербию. Достаточно
сказать, что я даже не ответил ему на его белградское письмо. Вид у него
был прежний, с заметной военной выправкой, - он точно постоянно хотел
сделать налево кругом. Подстриженные усы придавали вид сторожа при клинике.
Пока Анна Петровна поселилась у сестры, а Пепко остался у меня.
Очевидно, это было последствие какой-нибудь дорожной размолвки, которую оба
тщательно скрывали. Пепко повесил свою амуницию на стенку, облекся в один
из моих костюмов и предался сладкому ничегонеделанию. Он по целым дням
валялся на кровати и говорил в пространство.
- Как ты глуп, господин Василий Попов, - ораторствовал он, болтая
ногами. - Да, глуп, ибо не понимаешь величайшего счастья быть самим собой и
только самим собой. Дорого бы я дал за собственную свободу, чтоб опять
поселиться в этой дыре и опять мыслить и страдать. Сладчайший ширазский
шейх Саади, нет - персидский Гейне, Гафиз, сказал: "назначен птице лес,
пустыня льву, духан Гафизу", а нам с тобой "Федосьины покровы". Ты не
понимаешь собственного счастья, как здоровый не ценит своего здоровья, а
между тем именно такая комната - идеал для всякого будущего знаменитого
человека... Не в чертогах, не в виллах и палатах задумывались великие
мысли, а вот в таких язвинах и тараканьих щелях. Тебя давит потолок -
мечтай о высоких палатах; тебе мало свету - воображай залитую солнцем
страну; тебя пробирает цыганская дрожь - лети на благословенный юг; ты
заключен в четырех стенах, как мышь в мышеловке, - мечтай о свободе, и так
далее. Только голодный мечтает об изысканных кушаньях, а пресыщенный богач
отвертывается от них в бессильной ярости. Кажется, я выражаюсь достаточно
ясно? Это, милый мой идиот, величайший из законов, закон контрастов; на нем
выстроен весь наш многогрешный мир, а не на трех китах, как думает
достопочтенная Федосья.
- Ну, а когда ты в турка будешь превращаться?
- Это дело серьезное, братику... Сперва-наперво я съезжу в Сибирь
повидаться с одной доброй матерью, потом разведусь с женой и потом уже
сделаюсь правоверным.
- Да ведь для этого нужны деньги?
- Деньги будут... Это вздор. Устрою приличный гаремец, - я не выношу
единоженства. Гораздо приличнее, когда четыре жены... Там я буду
чувствовать себя господином, а не стреноженным мужем своей жены. Да-с... И
женщина на Востоке, несмотря на кажущееся рабство, в тысячу раз счастливее.
Возьмем хоть нашу Федосью... Я покупаю, например, ее на невольничьем рынке
за несколько лир. Хорошо. Сейчас полагается ей соответствующий костюм, харч
и почетная должность главной надзирательницы моего гарема. Целый
министерский пост, и ее жизнь полна. Здесь она только прозябала, а там
будет чувствовать себя человеком. Ты, конечно, тоже пойдешь в правоверные?
- Нет... я, кажется, сделаюсь критиком.
- Э, братику, стара штука. Ты эту мысль у меня украл... да.
- Ну, уж извини, пожалуйста... Своим умом дошел.
- А я раньше тебя об этом думал и могу представить тебе письменные
тому доказательства. Положим, что я тщательно скрывал это...
- Ты, кажется, вообще намерен скрыть от публики все свои таланты".
- Нет, кроме шуток, ей-богу, думал запузыривать по критике. Ведь это
очень легко... Это не то, что самому писать, а только ругай направо и
налево. И потом: власть, братику, а у меня деспотический характер. Автор-то
помалчивает да почесывается, а я его накаливаю, я его накаливаю...
- А если тебя самого примется накаливать другой критик?
- Голубчик, да ведь это и есть хлеб насущный: и я ему не пирогами буду
откладывать, а пропишу такую вселенскую смазь, что благосклонный читатель
только ахнет. Я даже сам буду себя ругать, конечно, под другим псевдонимом,
а публике и любопытно посмотреть, как два критика друг друга за волосы
таскают и в морду друг другу плюют. Зрелище весьма поучительное... Да,
думал, да раздумал. Не стоит... Хочу кончить дни своего странствия турецким
джентльменом. Теперь много англичан переходят в турий... Ты только
представь себе этакого пашу, Пепко-паша, эффенди Пепко - и фамилия
готова...
Меня возмущало, что Пепко говорил глупости серьезным тоном. А в
сущности он занят был совершенно другим. Отдохнув с неделю, он засел
готовиться на кандидата прав. Юридическими науками он занимался и раньше,
во время своих кочевок с одного факультета на другой, и теперь принялся
восстановлять приобретенные когда-то знания. У него была удивительно
счастливая память, а потом дьявольское терпение.
- К рождеству я отваляю всю юриспруденцию, - коротко объяснил он мне.
- Я двух зайцев ловлю: во-первых, получаю кандидатский диплом, а во-вторых
- избавляюсь на целых три месяца от семейной неволи... Под предлогом
подготовки к экзамену я опять буду жить с тобой, и да будете благословенны
вы, Федосьины покровы. Под вашей сенью я упьюсь сладким медом науки...
С войны Пепко вывез целый словарь пышных восточных сравнений и любил
теперь употреблять их к месту и не к месту. Углубившись в права, Пепко
решительно позабыл целый мир и с утра до ночи зубрил, наполняя воздух
цитатами, статьями закона, датами, ссылками, распространенными толкованиями
и определениями. Получалось что-то вроде мельницы, беспощадно моловшей
булыжник и зерно науки. Он приводил меня в отчаяние своим зубрением.
Действительно, к рождеству все было кончено, и Пепко получил кандидата
прав. Вернувшись с экзамена, он швырнул все учебники и заявил:
- Я еще никогда не был в таком глупом положении, как сейчас... У меня
и морда сделалась глупа.
Только вынесши этот искус, Пепко отправился в трактир Агапыча и
пьянствовал без просыпа три дня и три ночи, пока не очутился в участке. Он
был последователен... Анна Петровна обвинила, конечно, меня, что я
развращаю ее мужа. Из-за этого даже возникло некоторое крупное
недоразумение между сестрами, потому что Аграфена Петровна обвиняла Пепку
как раз в том же по отношению ко мне.
XL
В течение всего времени, как Пепко жил у меня по возвращении из
Сербии, у нас не было сказано ни одного слова о его белградском письме. Мы
точно боялись заключавшейся в нем печальной правды, вернее - боялись
затронуть вопрос о глупо потраченной юности. Вместе с тем и Пепке и мне
очень хотелось поговорить на эту тему, и в то же время оба сдерживались и
откладывали день за днем, как это делают хронические больные, которые
откладывают визит к доктору, чтобы хоть еще немного оттянуть роковой
диагноз.
- Какую величайшую глупость я сделал! - в отчаянии заявил Пепко, когда
проснулся после трехдневного кутежа в моей комнате.
- Кажется, это не должно бы тебя удивлять.
- Нет, серьезно, Вася.
Пепко сел на кровати, покрутил головой и начал думать вслух:
- Я, говоря между нами, свалял дурака... да. На кой черт я сдавал на
кандидата прав? Ну, на что мне это кандидатство?.. Все юридические науки
основаны на определении прав сильного; все законы написаны победителями и
насильниками, чтобы не затруднять себя приисканием какой-нибудь
формулировки для каждой новой несправедливости. Поэтому лучшими юристами
навсегда останутся римляне, как первостатейные хищники. Потом писал законы
феодал, военный диктатор, крепостник, а впоследствии будет писать капитал,
в котором рафинировались все виды рабства. Он, биржевик, потребует
санкционирования этих прав, своего рода канонизации, и будет прав, потому
что все остальные права основаны на том же единственном праве - праве
сильного.
- Чем же, наконец, ты хотел бы быть?
- Профессором монгольских наречий... Это дало бы мне право ежегодно
отправляться куда-нибудь в экспедицию. Слава богу, Азия велика, а у меня к
ней влеченье, род недуга... Подозреваю, что во мне притаился тот самый
татарин, о котором говорил Наполеон. Да... Теперь бы уж я делал
приготовления к экспедиции, газеты трубили бы о "смелом молодом
путешественнике", а там пустыня, тигры, опасности, голодовки и чудесные
спасения. Потом возвращение из экспедиции, доклады по ученым обществам,
лекции, статьи в журналах и овации. Женщины бегали бы за мной, как за
итальянским тенором...
- Прибавь, что благодаря такой славной экспедиции ты удрал бы от
собственной жены по крайней мере на год...
- И это имеет свою тайную прелесть.
- Ну, а теперь ты как думаешь устраиваться?
- Да я уж устроился... Разве я тебе не говорил? Имею честь
рекомендоваться: вольнослушатель технологического института. Да... Я люблю
математику вообще, как единственную чистую науку, которая по самой природе
не допускает лени, а затем наш век - век по преимуществу техники. Не юрист,
не воин, не философ перестроит весь строй нашей жизни, а техник... Да, в
этом задача нашего века, и я хочу деятельно участвовать в ее разрешении.
Будущая всеобщая история уже приготовляется в мастерских, выковывается под
паровым молотом, блестит яркой звездочкой в электрическом фонаре и скоро
полетит по воздуху. Да, здесь бьется главный пульс и здесь центр жизни...
Как я ни привык ко всевозможным выходкам Пепки, но меня все-таки
удивляли его странные отношения к жене. Он изредка навещал ее и возвращался
в "Федосьины покровы" злой. Что за сцены происходили у этой оригинальной
четы, я не знал и не желал знать. Аграфена Петровна стеснялась теперь
приходить ко мне запросто, и мы виделись тоже редко. О сестре она не любила
говорить.
Так наступила зима и прошли святки. В нашей жизни никаких особенных
перемен не случилось, и мы так же скучали. Я опять писал повесть для
толстого журнала и опять мучился. Раз вечером сижу, работаю, вдруг
отворяется дверь, и Пепко вводит какого-то низенького старичка с окладистой
седой бородой.
- Вот он... - указал на меня Пепко.
Старец смотрел на меня темными глазами и протягивал руку.
Что-то знакомое было в этом лице, в глазах, в самой манере подавать
руку. Я как-то сконфузился я пробормотал:
- Извините, не имею чести знать...
- Не признали, Вася... то есть Василий Иваныч?
Именно звук голоса перенес меня через ряд лет в далекий край, к
раннему детству, под родное небо. Старец был старинный знакомый нашей семьи
и когда-то носил меня на руках. Я уже окончательно сконфузился, точно вор,
пойманный с поличным.
- Никифор Евграфыч...
- Он самый... Давненько не видались, Василий Иваныч. А я адрец-то ваш
затерял и на память искал по Санкт-Петербургу. Да вот, на счастье, они
встретились, Агафон Павлыч...
- Представь себе, Вася, какая случайность, - объяснял Пепко. - Иду по
улице и вижу: идет предо мной старичок и номера у домов читает. Я так сразу
и подумал: наверно, провинциал. Обогнал его и оглянулся... А он ко мне.
"Извините, говорит, не знаете ли господина Попова?" - "К вашим услугам:
Попов"... Вышло, что Федот, да не тот... Ну, разговорились. Оказалось, что
он тебя разыскивает.
- Поистине, гора с горой только не сходится... - философствовал
старец, оглядывая с любопытством провинциала нашу убогую обстановку. - А
квартирка-то, Василий Иваныч, того...
- Не красна изба углами, а пирогами, - объяснил Пепко.
Пепко вообще почему-то ухаживал за старичком я всячески старался ему
угодить. Появился самовар, полбутылка водки, колбаса в бумажке, несколько
пирожков из ближайшего трактира и две бутылки пива. Старичок сидел на
кушетке и рассказывал далекие новости.
- Анна-то Ивановна, аптекарша, померла от родов... Двое ребятишек
осталось. Полицеймейстер у нас новый, барон Краус... Помните деревянные
ряды, где о Николине дне торжок был? Сгорели еще в позапрошлом году...
Теперь церковь новую строим. Не знаю уж, как господь поможет... Дядюшка-то
ваш, Гаврила Павлыч, ножку себе сломали... Очень уж они любили лошадей
диких объезжать, ну, а тут им и попадись не лошадь, а прямо сказать -
зверь. Замертво принесли домой дядюшку-то... Архирея нам нового обещают, а
старой-то, Мисаил