Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
друзья, самые близкие, все на Сейбе уже давно
догадывались об их отношениях, и Терехов расплылся в улыбке, выслушав
Рудика. Однако было странным, что новость эту ему пришлось узнать от Рудика.
Сегодня Терехов уговаривал себя не думать об этом, и все же перед глазами
стояло вчерашнее лицо Олега, как будто незнакомое, и Терехов видел снова,
как дергалось левое веко Олега и его левая щека.
"Ну и что! Ну и что тут такого? - подумал Терехов. - Ну, волновался
человек..."
- Терехов! Павел! Иди кидать железку!
Он был уже у крыльца общежития, и парни, окружившие штангу, окликнули
его. Терехов, любивший возиться по утрам со штангой и двухпудовиком, помотал
головой и пошел в свою комнату.
Он открыл дверь и увидел Олега. Плахтин стоял у этажерки и отбирал
книги.
- Доброе утро, - улыбнулся Плахтин.
- Здравствуй, - сказал Терехов.
- Ты чего такой мрачный? - удивился Плахтин.
- Мрачный? - спросил Терехов. - Устал, наверное.
Он снял с гвоздика желтое вафельное полотенце и стал медленно растирать
кожу. Кожа горела, и было приятно.
- Забираю вещи, видишь, - Плахтин показал на открытый чемодан, - книжки
и еще кое-что. Знаешь, мы ведь решили с Надей пожениться... Заявление вчера
подали...
- Слышал, слышал, - стараясь предупредить Олегово объяснение, заговорил
Терехов.
- Ты чем-то расстроен, - сказал Олег, - я ведь вижу...
- Ничем я не расстроен, - буркнул Терехов.
- Ты обиделся? - спросил вдруг Олег.
- На кого?
- На меня и на Надю... Мы ничего не сказали...
- Какие тут могут быть обиды!
- Я ведь вижу...
- Слушай, перестань! - раздраженно сказал Терехов.
Он даже сам удивился, что может говорить таким неприязненным, даже
враждебным тоном с Олегом, как с чужим, и, смутившись, протянул ему
ермаковский приказ.
Олег рассмотрел листок и покачал головой:
- Да-а-а... Большой начальник...
Терехов подошел к стулу и стал надевать рыжую ковбойку. Ковбойка была
сшита из грубой, шершавой ткани, способной пойти на мешки для гвоздей. Он
надевал ее лениво, потому что спешить было некуда.
- Слышал радио? - сказал Олег. - Было новое покушение на де Голля.
- Страшно меня волнует де Голль, - сказал Терехов.
- На этот раз хотели из пулемета...
- А-а! - Терехов поморщился. - У французов все серьезное кончилось в
девятнадцатом веке. Теперь осталась одна оперетта.
Он ворчал, словно злился на французов, словно всерьез верил, что им
осталась одна оперетта. А злился он на себя, потому что соврал Олегу, да и
себе самому, - вовсе не ермаковский приказ был причиной его расстройства.
- Вот и все, - Олег взял набитый чемодан и пошел к двери. - Слушай,
приходи к нам. И Надя просила. А то будешь скучать. У нас веселее...
- Вам теперь хорошо, - сказал Терехов.
- Да, нам хорошо, - сказал Олег. И вдруг щека его снова задергалась.
Он быстро открыл дверь и сказал уже с порога:
- Я не прощаюсь. Ты заходи...
- Ладно...
Терехов застегнул длинную, как удар рыцарского меча - от шеи и до
пояса, молнию лыжной куртки, причесался - перед зеркалом поводил янтарной
полиэтиленовой щеткой по мокрым волосам, и надо было идти в столовую. Он
сунул в карман листок с приказом Ермакова и пять серебристых канцелярских
кнопок.
"2"
Дождь усилился, и Терехов по армейской привычке двигался к столовой
короткими перебежками - от сосны к сосне. По дождь был нахальный, и капли
его прыгали за шиворот.
У домика конторы Терехов остановился.
Метрах в пяти от него, прибитая к двум планкам, мокла доска объявлений.
За стеклом, забрызганным дождем, желтели сводки и приказы, сочиненные
прорабом Ермаковым.
Терехов, угрюмо сбычившись, нерешительно прошагал пять метров и
отодвинул стекло вправо. Он достал из кармана белый листок и канцелярские
кнопки.
И тут он вороват оглянулся, словно делал что-то запрещенное или
постыдное, чего другим не следовало видеть. Словно бы прикреплял к фанере
ругательную листовку с матерными словами. "Вот ведь ты какой стеснительный,
- подумал Терехов, - застенчивый какой".
И все же он был рад, что никто не видел, как он прикрепляет приказ на
самого себя, обошелся двумя кнопками, резко сдвинул стекло влево и прыжками
побежал в столовую.
Столовая пыхтела, стучала ложками и ножами, выщелкивала куцые чеки,
дымила, теплая, шумная, светлая, посмеивалась над непогодой и угрюмыми
ватными облаками.
Терехов потоптался на пороге, стряхивая холодные капли, взял поднос и
встал в очередь.
Он здоровался со всеми, потому что незнакомых не было в этом теплом,
сытом зале. Он кивал, говорил мрачно: "Привет... Доброе утро...", тоном
своим отбивал у всех охоту перекинуться с ним привычными шутливыми словами.
И к подавальщице Варе он обратился мрачно, и черные Варины глаза удивились,
и плечи ее дернулись, изобразили: "Вот тебе раз!"
Терехов отнес тарелки с хлебом, вареной теплой вермишелью, жареной
печенкой, посыпанной луком, и два стакана кофе на свободный столик и
плюхнулся на желтое фанерное сиденье. Он загреб вилкой вермишель и понял
тут, что у него нет аппетита и что зря он взял два вторых - обычную свою
утреннюю порцию, вполне мог бы обойтись стаканом кофе и куском хлеба.
Он жевал лениво, нехотя, мял пальцами черный липкий мякиш, а когда
поднял голову, увидел на стене, напротив, зеленоватых лебедей.
Лебеди плыли парами, тянули свои лебединые шеи к белым кувшинкам,
похожим на лотосы, отражались в черной болотной воде.
Лебеди были зеленоватые, как белок подтухшего яйца.
Мохнатые, склонялись над ними пальмы, на их ветвях танцевали мартышки,
а за пальмами, облапив желтые стволы двух сосен, улыбался толстый и
добродушный саянский медведь.
Выскочивший из-за голубых гор, спешил к лебедям красный паровозик с
дымом, тащил по фиолетовой насыпи четыре игрушечных вагона - мышиный поезд
из уголка Дурова, и машинист с чубом, похожим на паровозный дым, высунув
голову из окна, курил важную коричневую трубку.
Розовое солнце, четырехугольное, похожее на флаг, выползало из-за
голубых гор, предвещало теплую сонную одурь и всеобщее благолепие под
пальмами и соснами.
Лебеди плыли, улыбался медведь, спешил паровозик, и так уже в сотый
раз, и всегда Терехов, входя в столовую, старался не наткнуться глазами на
пятиметровый саянский мираж и все же каждый раз видел зеленоватых подтухших
лебедей и розовое солнце.
Мираж был написан масляными красками на изнанке заурядной столовой
клеенки. В тот день, когда прораб Ермаков притащил с абаканского базара два
произведения искусства, Терехов стоял возле них долго, а потом зачем-то
потрогал розовый четырехугольник. Солнце было шершавое, все в пупырышках.
"Ну как?" - спросил Ермаков. Он ждал одобрения и старался быть спокойным.
"Ну..." - начал Терехов, а потом спросил: "Это ты, Александрыч, истратил
деньги, которые положили на трансформатор?" - "И свои еще добавил! - Ермаков
махнул рукой. - Такое посчастливится встретить раз в год. В три года. Ни на
одном участке нет, а у нас будут свои картины..." - "Да, - сказал Терехов, -
картины..." - "А что?!" - обиделся Ермаков.
Он слыл упрямым человеком, этот прораб Ермаков, и уж если что взбредало
ему в голову, то, значит, дело было конченым и решенным. Терехов знал это
прекрасно и потому робко посоветовал прорабу выкинуть клеенку подальше.
"Ведь только подумай, - сказал Ермаков с сочувствием к неизвестному
художнику второй половины двадцатого века, любителю мохнатых пальм и розовых
солнц, - из чего он всю красоту добыл..." Он оправдывал его и восхищался им.
"У Пиросмани красок было не больше и тоже клеенка перепадала, - сказал
Терехов, - а получалось". - "Ну ладно, какие еще Пиросмани! - взвился
Ермаков. - Интеллигенты. Формалисты! Правильно вас газеты ругают за всякие
там абстракции... Вот повесим картину в столовой, вот посмотрим, что народ
скажет..."
И хотя лубок на клеенке был ничем не лучше размалеванного гипсового
кота, подставившего спину пятакам и гривенникам, статуэтки с бантиком, все
сейбинские терпимо отнеслись к его появлению на стене столовой. Пусть
ерунда, а все-таки как-то веселее стало. Пусть бумажный, но цветок. Ермаков
ходил счастливый и не припоминал Терехову его заблуждений. Он и второй кусок
клеенки, купленный для своей лично комнатушки, не смог удержать дома и решил
им украсить сырую стену механической мастерской. Кусок этот был поменьше
первого и изображал берег моря, солнышко, песочек, солнышком нагретый,
дырявую покосившуюся хижину и пальму, похожую на сосну. Море с пальмой
принесли хоть чуток тепла и света в их дыру с прославленным микроклиматом,
из-за которого отопительный сезон в поселке растягивался на десять месяцев.
Терехову виделось, как сидел Ермаков у себя дома в серой тоскливой
комнате, попивал чаек и смотрел на темно-синее море и рыжее солнце,
причмокивал от удовольствия и приговаривал: "Что же я эту красоту у себя
запер..."
Олег Плахтин горячился, нервничал, требовал, чтобы убрали из столовой и
мастерской эту пошлость, грозился написать в "Комсомолку" или "Литературную
газету". А Терехов молчал. В душе он даже уважал убежденность прораба, с
которой тот доказывал, что картины он приобрел нужные народу и красивые. К
тому же Ермаков искренне хотел хоть чуть-чуть расцветить серость сейбинского
общественного быта, и многие парни и девчата хвалили покупки, и Терехов
смирил свой протест.
- Привет, начальник!
- Привет, - кивнул Терехов.
Он поднял голову и увидел у своего столика Виктора Чеглинцева.
Чеглинцев возвышался над ним столбом-колокольней, дымил сигаретой, смеялся
озорными раскосыми глазами, словно подмигивал.
- А-а, землепроходимец, - равнодушно сказал Терехов. - Послезавтра, что
ли, сбегаете?
- Нет, начальник, завтра. А через пяток дней будем точно в заданном
районе. - Лицо у Чеглинцева была довольное, глаза все подмигивали,
спрашивали: "Ну что, подразнить, что ли, тебя, начальник?"
Случалось, Чеглинцев называл его комиссаром, а теперь вот нашел иное
слово.
- Ты чего, - спросил Терехов, - видел приказ?
- А то как же, - сказал Чеглинцев. - Увидел - снял с себя чепчик и
начал бросать его в воздух. Вот ведь, думаю, новый премьер-министр.
Губернатор острова! Начальник грязелечебницы!
- Ладно, - мрачно сказал Терехов и принялся за вермишель.
Чеглинцев уходил от него к буфетной стойке, расшаркивался на каждом
шагу, направо и налево, скалил свои ровные, чересчур хорошие для нашего века
зубы, и его физиономия вызывала у всех улыбки.
Он подошел к буфету и встал в очередь за Тумаркиным.
Этот Тумаркин, этот унылый губошлеп, притащился со своей знаменитой
трубой и теперь держал ее неуклюже под мышкой.
Чеглинцев покровительственно похлопал Тумаркина по плечу, и тот
дернулся и скривил губы: ну конечно, какое у него еще могло быть отношение к
подлому дезертиру.
Они стояли вместе, Тумаркин и Чеглинцев, и, оказавшись рядом, смешили
людей, как Пат и Паташон или еще кто-нибудь в этом роде.
Тумаркина, наверное, собирали из деталей детского "конструктора" в
кружке Дома пионеров, создатель его был человеком рассеянным и
недобросовестным, а потому в Тумаркине все разваливалось, все в его
костлявой большой фигуре было нелепым и нескладным и, казалось, ждало только
толчка, чтобы разойтись на составные части.
Грудь у Тумаркина была вогнутая, а у Чеглинцева выпуклая. Если бы
Чеглинцеву дали потренироваться побольше, он бы вполне мог схватить
приличный приз на конкурсе культуристов где-нибудь в Польше или во Франции.
Чеглинцев играл с двухпудовиком, как с котенком, выдумывал шуточки,
забавлявшие публику. Терехов не раз гонял с ним мяч в одной команде, и
всегда ему доставляло удовольствие смотреть на круглые коричневые Витькины
бицепсы и крепкие быстрые ноги, пулявшие кожаный шарик с такой силой, что
штанги, казалось, покачивались от испуга.
Чаще всего Терехову приходилось с Чеглинцевым ругаться. И все же
Чеглинцев вызывал у него чувство симпатии и даже восхищения. Это было
восхищение жизненной силой, подаренной Чеглинцеву природой, силой, которая
бурлила в нем и ломала его. Севка как-то глядел, глядел на Чеглинцева и
вспомнил строчки из новгородской былины. Он не ручался за точность слов, но,
по его мнению, сказано о богатыре было так: "Сила по жилочкам переливается,
тяжко от бремени этой силушки..." Вот и Чеглинцева, как Ваську Буслаева,
тяготила силушка, переливалась по жилам, сосудам и удавьим мышцам.
Чеглинцева любили на Сейбе все, и особенно женщины, и особенно
подавальщицы сейбинской столовой. Терехов тянул сейчас горячий кофе и
смотрел, как они обслуживали Тумаркина и Чеглинцева. К Тумаркину было
проявлено полное безразличие. Чеглинцеву девчата притащили самое лучшее и
даже то, чего в столовой вообще не было.
Чеглинцев уже шел вдоль столиков со спортивной сумкой в руках,
обаятельный и шумный, и все улыбались ему, а Терехов вдруг представил себе
свою мрачную физиономию и подумал: "Вот кому быть прорабом, с такой
улыбкой... А то я... Только портить людям настроение..."
- Слушай, начальник, - наклонившись, шепнул Чеглинцев, - часа через два
в нашей комнате даем прощальный обед. Медвежатина в лучшем виде. Будем
ждать, как генерала.
- Как же! - хмыкнул Терехов. - Сейчас прибегу. Всю жизнь мечтал с вами
отобедать.
- Ты не ломайся. Тебе же лучшего желаем. А то скучаешь... Я вот и
приправу тащу...
- Иди, иди. Как-нибудь сам развеселюсь!..
- Брезгуешь, начальник, рабочим классом?
- Иди, иди...
"3"
А дома, в общежитии, было вправду скучно, и Терехов, повалявшись на
застеленной кровати, встал, убрал книжку в тумбочку, достал кривоватый
маленький ящик, самодельный, сбитый из кусков фанеры, заменявший ему
этюдник, и положил в ящик два листа бумаги и карандаши. Он надел плащ и
прихватил прозрачную хлорвиниловую клеенку, очень способствовавшую в
последние дни его творчеству. Под дождиком, но грязи добирался до деревьев,
и в тайге шагать было легче. Минут за пять он добрел до поляны, до
светло-зеленой плешины на склоне сопки, и увидел внизу летящую коричневую
Сейбу, худые низкорослые березы и осины на ее берегах и дальние крыши
Сосновки, вырывавшиеся из клочьев белесого тумана.
Сначала он посидел на пне, на толстом мокром еловом обрубке, посидел
тихо, словно проверял, на месте ли распадок, Сейба с ее узенькой лесистой
долиной, сопки, большие и малые, и прочие окрестности, не смылись ли они за
ночь куда-нибудь в теплые края с развеселой ослепительной жизнью. Но все
было на своем месте, все как полагается, поразительно благонравная досталась
Терехову земля. И тогда Терехов стал глядеть на молоденькую осину, вылезшую
из серых замшелых камней на самом краю поляны, густое, невысокое деревце,
из-за которого он и приходил сюда в последние дни.
Осинка была маленькая, ровная и обыкновенная, и Терехов вначале никак
не мог понять, почему его тянет рисовать эту осину. Тем более что прежними
набросками своими он был недоволен, ворчал на себя, рвал бумагу и все же шел
сюда, к серо-зеленой проплешине, словно осинка эта была заколдованная. Но
потом Терехов понял, что дело тут именно в заурядности этой осины, уж такой
он человек, такие уж у него дурацкие интересы, его и во Влахерме в студии
фабричного Дома культуры крыли не раз за его привязанность к обыкновенному.
Он тогда ругался и спорил, доказывал, что раз уж ты берешь в руки карандаш
или кисть, раз уж ты мараешь холст и бумагу, ты должен ткнуть людей носом
именно в обычное, обратить внимание других на всю красоту и жестокость их
жизни, кажущейся заурядной, жизни со всеми будничными мелочами, чтобы люди
умели ценить ее. Но все это были разговоры, и велись они давно, а вот теперь
он не мог нарисовать осину.
А ему очень хотелось черными ударами карандаша и белыми пятнами
передать на бумаге девичью стройность осины, блеск ее мокрых темно-зеленых
листьев и капли, изумрудинами застывшие на них, и очищенную, отмытую,
голубоватую кожу ствола, выделанную из лесной слюды, и косой безнадежный
падающий дождь, и тоску всей этой притихшей, промокшей тайги, тоску
последних ее дней по доброму и жаркому солнцу.
Дождь все шел, и надо было устраивать для бумаги укрытие. Терехов
отыскал в траве две осиновые жердины, заостренные им, воткнул, вбил их в
землю у елового пня и чистенькую прозрачную клеенку навесил на жердинах,
отобрал у дождя пространство для свободной бескапельной республики. Положил
на пень этюдник, прикнопил лист к чуть шершавой фанере и на корточках,
согнувшись, с карандашом в руке, сидел, смотрел на осину и на распадок за ее
спиной.
Рисовал неуверенно, расстраивался, топтался на месте, как топчется на
желтом песке прыгун, чувствующий, что узенькую планку он собьет все равно.
Терехов прекрасно знал, что творчество - это сосредоточенность, может,
кому-то и везет с вдохновением, а у него - одна сосредоточенность, и никуда
тут не денешься, просто нужно все, что есть в нем, поймать, сфокусировать,
свести в одно; как ловит, как сводит толстое увеличительное стекло
рассеянные солнечные лучи в колющее жаркое шило, способное воспламенить
дерево, вот так и сосредоточенность, только она, все, что есть в нем и в
мокрой тайге, черным графитом карандаша - черным шилом - может передать
бумажному листу.
Но толку от его усилий было мало, и дерево не вспыхивало, а мысли
Терехова все скакали, и он потерял надежду, что сегодня у него будет удача.
И, поняв это, он стал водить рукой рассеянно, безвольно, и уже не
контуры осины оставались после движений его карандаша, а какие-то неровные
круги, которые потом стали превращаться в женские лица. Одно из них
показалось Терехову похожим на Надино, и тогда он нарисовал рядом лицо Илги.
Дождь шуршал по клеенке, капли его скатывались по хлорвиниловым ложбинкам, и
брызги вспрыгивали на белый лист, измученный карандашом. "А ведь он
нервничал, нервничал... - подумал вдруг Терехов, и снова встало перед его
глазами лицо Олега Плахтина. - А-а-а! Пошло все к черту!"
Ему не хотелось сейчас думать об Олеге и о причинах своего дурного
настроения, он решил снова попробовать сосредоточиться и приручить карандаш,
но через минуту он сказал себе: "Нет, ничего не получится. Что тут может
получиться при таком дожде. При таком холоде..."
Терехов поежился, переменил положение ног, карандаш все ползал по
бумаге и чертил что-то, а Терехов думал о том, как может опротиветь холод, и
вспоминал солнечные дни своего детства во Влахерме.
Это были хорошие дни, и с ними Терехов связывал свое представление о
тепле.
Плавилось все: и воздух, и рельсы железной дороги, и асфальт на шоссе,
пропечатанный, измятый босыми ногами пацанья, и солнце плавилось, истекало
маревом, а Терехов валялся на горячем бетонном боку лотка у самой
зеленовато-черной воды канала и знал, что в любую секунду он может прыгнуть
в теплую ленивую воду, тащившуюся от Волги к Москве, и наслаждался этим
знанием.
А вокруг визжали мальчишки поменьше, шлепались в воду с трехметровой
стены