Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
у
фотографию. Вот такую. Всему Сергачу буду показывать: моя таежная любовь...
Терехов, а она все хмурится. Смотри, смотри, хочет улыбнуться, а
сдерживается. Во - улыбнулась. И снова. Терехов, она меня не уважает.
Аллочка, я уберу руки. Ты садись.
- Какую фотографию? Зачем? - Улыбка у Арсеньевой получилась
искусственная, но сесть она села.
- В минуты разлуки, - заявил Чеглинцев манерно, - твоя улыбка поддержит
теплящуюся во мне жизнь. - Он вытащил из кармана авторучку, а потом
замусоленную фотографию и стал ее надписывать. - А я тебе свое выражение
лица оставлю. Сними табель-календарь и повесь ее.
- Не надо, - сказала Арсеньева.
- Нужно ей твое выражение лица, - добавил Терехов.
- Нужно, - кивнул Чеглинцев. - Это точно. Ну ладно, я перепишу
дарственную надпись. Чтобы не было намеков. Я возвращаю вам портрет и о
любви вас не молю. В моей любви упрека нет и так далее с приветом.
- Спасибо, - сказала Арсеньева и сунула карточку на подоконник.
- Там она отсыреет, - расстроился Чеглинцев. - Аллочка, а теперь в
обмен...
- У меня нет фотографий...
- Ну, Аллочка!.. Все равно как не родная...
Чеглинцев сидел перед ней и играл страдания. Ресницы его хлопали и
глаза блестели, будто бы от слез. Арсеньева прикусила даже губу, чтобы не
заулыбаться, чтобы не изменить своему выражению царевны Несмеяны, и все же
не выдержала и заулыбалась. Терехов стал серьезным, понял вдруг, что именно
Несмеяна его и устраивала, что раньше все шло правильно, и Арсеньевой так и
полагалось страдать и каяться, а улыбка к ней должна была прийти не скоро и
трудно, как и вся ее новая жизнь. Ему даже показалось, что она его обманула,
припрятав улыбку, притворившись несчастной и слабой. "Фу-ты, чушь какая! -
подумал Терехов. - Надо же, прилезет такое в голову?"
- Медведя доели? - спросил Терехов.
Открылась дверь, и вошла Илга. Чеглинцев, собиравшийся ответить
Терехову, подмигнул ему и шлепнул ладонью по столу. Илга заметила Терехова,
вспыхнула, растерялась, Терехов это видел, кивнула ему не сразу, а он,
заерзав на стуле, проворчал ей: "Здравствуй..." Она искала что-то в своей
тумбочке, движения ее были неловкими, она чувствовала, что Терехов смотрит
на нее, и Терехов понимал ее состояние, но что он мог поделать? Илга
выпрямилась, белые мягкие пряди отвела со лба, держала в руке синенький
томик чеховских пьес, а сказать что, не знала. Куртка ее была мокрой, и
сапоги Илга постеснялась снять при Терехове, и черные следы вели от двери к
тумбочке.
- Зуботехник, зуботехник, - сказал Чеглинцев, - погляди на мои зубы.
Где найдешь еще такие.
- Да, у вас интересные зубы, - сказала Илга, - я бы посмотрела на них,
если бы не спешила на репетицию.
- Рудик проведет репетицию? - спросил Терехов.
- Рудик. Но он очень нервничает. Да, Терехов, я бы очень хотела, чтобы
вы повлияли на Аллу, у нее определенно сценические способности, а она сидит
тут...
- Вот как? - удивился Терехов.
Длинная фраза и обращение к нему дались Илге трудно, Терехов это
понимал, она покраснела еще больше и с места сойти не могла, стояла
неуклюже, высокая, строгая, светловолосая, в мокрой кожаной куртке похожая
на комиссара, и книжку держала, как планшет.
- Ладно, ждут меня, - сказала наконец и быстро вышла из комнаты.
- Приветик, - взмахнул рукой Чеглинцев и подмигнул Терехову и глазами
ему показал: давай, мол, шагай.
Но Терехов только руки из-под стола вытащил, Илга так и не заметила
бинты на них.
- Вот тебе раз, - скорчил рожу Чеглинцев. - Когда это?.. Как это ты?..
Медведицу, что ли, встретил?
- Ага, - сказал Терехов.
- Ну уж что ж... Ну раз так... Аллочка, я ведь жду фото... Я хочу
говорить про любовь...
- И вправду у меня нет...
- Терехов, какие у нее глаза, а Терехов?
- Не надо, не надо, зачем...
- Аллочка, я уберу руки...
- Иначе я снова встану и отойду к окну...
- Аллочка, я столько тебе не высказал... Ты думала, что я так и уеду,
не рассказав о своей любви?
Терехов встал и закурил сигарету. Он нервно шагал по комнате. Он
поглядывал на Арсеньеву и Чеглинцева, но те не обращали на него внимания.
Терехов чувствовал себя оскорбленным отцом, на глазах у которого соблазняли
дочь. И Терехов еще пятнадцать минут назад думал, что Арсеньева будет
молчать, а потом ударит Чеглинцева по рукам, напомнит ему о своем
воронежском летчике, выгонит его и снова застынет за столом в печали. Но она
о летчике не напоминала, и глаза у нее были совсем не грустные, и руки
Чеглинцева лежали уже на ее руках. Терехов ворчал про себя, он знал, что
грубая и откровенная напористость в любви действует часто сильнее долгих и
тонких подходов, и Чеглинцев, ерзавший на своей табуретке, давал ему сегодня
урок. "А что я - евнух, что ли? - подумал Терехов. - И мне бы сейчас
догонять Илгу, раз уже все так получается..." Но он не пошел за Илгой, а
присел на стул и хмуро докуривал сигарету.
- Терехов, - обернулся Чеглинцев, - а я думал, что ты ушел.
- На улице слишком сыро, - сказал Терехов, - а здесь тепло.
- Тебя, наверное, ждут? А?
- Может, и ждут. А может, и нет...
Чеглинцев ничего не сказал, он просто хитровато, как союзнику,
подмигнул Терехову: давай, мол, давай проваливай, сам понимаешь...
- Я сейчас уйду, - кивнул Терехов, - вместе с тобой.
- Я не спешу, - сказал Чеглинцев.
- Мы уйдем с тобой, и сейчас.
Чеглинцев пожал плечами, рожу скорчил и, отвернувшись, продолжал
веселый разговор.
- Пошли, - встал Терехов и положил руку на плечо.
- Ты чего?
- Прощайся и пошли.
- Иди гуляй, - заявил Чеглинцев и захохотал, ноги вытянул, устроился
поудобнее, устроился надолго.
- Вставай и пошли, - приказал Терехов.
Глаза у него были суровые и злые, и Чеглинцев встал. У двери он
обернулся, помахал Арсеньевой рукой, подмигнул ей: жди, мол, не отсырей, а
Терехов подтолкнул его вперед, и по коридору они пошли быстро и молча, а на
крыльце остановились.
- Ты чего? - спросил Чеглинцев.
- Иди домой и собирай шмотки, - сказал Терехов. - А к ней не приставай.
Чеглинцев захохотал и пальцем повертел возле виска.
- Я тебе говорю, уходи.
- А то чего будет?.. - хохотал Чеглинцев.
- Морду набью.
- Мне?.. Да?
- Я сказал. Уходи.
- А если это любовь? - хмыкнул Чеглинцев.
- Знаю я эту любовь в последний нонешний денечек.
- Помешали тебе ее перевоспитывать?.. Или для Севки сохраняешь... А?..
- Ладно, хватит!
- Сейчас... Бабу-то тебе эту все равно не переделать.
Они стояли друг против друга, никогда не злились друг на друга так, а
теперь в последний день смотрели врагами, Чеглинцев еще пытался ухмыляться,
словно бы сказать хотел: "Ну-ну, я сейчас пойду к ней, и что мне за это
будет? Морду набьешь?.. Мне-то?.. Не спутай меня с Тумаркиным..."
- Ну ладно, - сказал Чеглинцев, - чего здесь мокнуть-то. Пойду я...
Он уже открыл было дверь, но Терехов тут же схватил его за руку и
дернул так, что Чеглинцев вылетел с крыльца и, поскользнувшись, осел в грязь
рядом с лужей. Чеглинцев вскочил тут же, прыгнул, хотел ударить Терехова, но
руку опустил и пальцы разжал.
- Ладони я твои жалею, - проворчал Чеглинцев, - в бинтах они.
А подумал он не о бинтах, а о том, что уж если есть человек на Сейбе,
который на самом деле может набить ему морду, так это Терехов, когда он
злой, и о том, что именно от Терехова зависит, получат ли они завтра втроем
машину или нет, и зачем его сердить, и еще о том, что воспоминание о ссоре с
Тереховым, наверное, в его завтрашние солнечные дни будет горше воспоминания
о неудаче с Арсеньевой. А Терехов стоял рядом, хмурый, наклонивший голову,
расслабивший руки, но готовый принять боксерскую стойку, и ворчал про себя.
Совсем ни к чему была ему эта драка, он вообще никогда не давал волю рукам,
а тут дал; казалось ему, что он злится из-за всего, что случилось сегодня и
вчера, и в драке хочет дать выход своему раздражению. Но, несмотря на все
эти свои мысли, с места он не двигался, а продолжал стоять и смотреть в упор
в синие чеглинцевские глаза.
- Ну ладно, - не выдержал Чеглинцев, - напугал ты меня. Пойду домой.
- Валяй, валяй...
Чеглинцев махнул рукой и пошел к своему общежитию, пошел вразвалку и не
спеша, лапу медвежью вертел перед носом и говорил ей что-то, а Терехов стоял
и курил у крыльца. Потом он увидел, как Чеглинцев остановился, повернулся,
постоял покачиваясь и стал размахивать руками и орать что-то и бросать в его
сторону комья грязи. Но Чеглинцев был уже далеко, и комья грязи не долетали
до Терехова, и криков Чеглинцева из-за ветра Терехов разобрать не мог, да и
не старался разобрать.
А Чеглинцев орал ему: "Ах ты сволочь! Да я тебя сейчас... Да ты..." Он
ругался и кулаками грозился, потому что почувствовал себя обиженным. Он
совсем не так думал провести свой последний вечер сейбинской жизни, он
представил себе, как мог он сейчас лежать с Арсеньевой, и гладить ее руки,
грудь, ноги, и целовать ее, все равно уж у нее такое назначение радовать
мужчин, а теперь приходилось месить грязь. Он был очень злой и желал драться
с Тереховым, но бежать было далеко, а впереди маячила новая жизнь, и
Чеглинцеву возвращаться стало лень.
Терехов бросил сигарету в лужу и пошел в другую сторону. Он был мрачен
и не знал, что ему делать. Он был мрачен, потому что не смог пойти с Илгой,
не возникло у него никакого желания проводить ее и под руку провести мимо
Надиных окон. Не мог он гулять с ней, потому что любил одну Надю и никакие
его логические рассуждения, уговоры самого себя не успокоили и не помогли
ему.
За домами и за деревьями, внизу, шумела Сейба, и Терехов решил пойти к
ней, он любил сидеть на ее берегу и смотреть на суетливую сейбинскую воду.
Темнело, и улица была пуста, Терехов шел медленно и у фонарного столба
неожиданно свернул влево. Через минуту он был уже у семейного общежития,
Надины окна желтели, Терехов прошел мимо них и увидел за столом в комнате
Олега. Олег сидел, наклонив голову, и писал, наверное. Терехов, словно
вспомнил о чем-то важном, поднял воротник плаща и быстро зашагал к Сейбе.
"8"
Кто-то прошел под окнами. Олег почувствовал это, поднял голову и в
синеве улицы увидел быструю длинную фигуру, тут же исчезнувшую. "Терехов? -
подумал Олег. - Нет, не успел рассмотреть..." Он положил ручку на стол и
хотел было сказать Наде, что к ним идет Терехов, но раздумал и стал ждать
шагов в коридоре. Надя забралась на постель, ноги подтянула под себя и
читала "Иностранную литературу". Олег любовался ею, ему очень хотелось
подойти к Наде, взлохматить ее волосы и поцеловать ее, но он боялся, что в
дверь сейчас постучит Терехов.
Надя была тихая, усталая, наверное, а может быть, увлеклась журналом
или хотела оставить его наедине с белым листком бумаги. Олег ежился, его
знобило после того, как он, возвращаясь из Сосновки с набитыми сумками и
рюкзаком, прошелся по мосту через Сейбу и та, неспокойная сегодня, словно
взбесившаяся, обдала его холодными брызгами, льдышками за шиворот попала. А
потом случилось ему шагнуть с моста в яму с сейбинской водой и вымокнуть до
пояса. Кроме этих мокрых и холодных ощущений испытал он еще у Сейбы не очень
понятное ему тревожное чувство, отделаться от которого он так и не смог. Эта
тревога вместе с ожиданием Терехова не давала ему сосредоточиться.
Но Терехов в дверь не стучал и шагов его в коридоре не было слышно,
кто-то другой прошел мимо их окон, Олег снова взял ручку и придвинулся к
столу.
Как и сегодня утром, когда Олег собирался говорить с Тереховым, он
волновался сейчас, и ему хотелось, чтобы Терехов пришел быстрее и первые бы
чепуховые слова успокоили его. И еще его волновал разговор с матерью, так
называл он свое письмо к ней. Он оттягивал его долго, неделю уже, но сегодня
Надя сказала: "Пиши", и Олег сел за стол, а лист все оставался чистым. Мать
была далеко, за четыре с половиной тысячи километров, и о женитьбе его могла
узнать только через пять, а то и больше дней, но Олегу казалось, что сейчас
она видит его и слышит его мысли и курит нервно, положив ногу на ногу.
Известие о том, что он женится на Наде Белашовой, мать обрадовать не
могло, Олег это прекрасно знал. И если бы они с Надей нынче были не в
Саянах, а во Влахерме, все происходило бы в тысячу раз тяжелее. Надя и
сейчас забралась на кровать, молчала и смотрела в журнал, потому что она не
могла и не хотела участвовать в его разговоре с матерью. Все в их жизни они
условились делить пополам, а это дело досталось ему одному. Впрочем, Олег
убеждал себя, что он выполняет просто формальность, есть такое понятие "долг
вежливости", вот он и должен показать, что он человек воспитанный, а так, в
конце концов, ему наплевать, как отнесется мать к его женитьбе.
Но, по правде говоря, все было не так. Мать оставалась матерью, а он
оставался ее сыном. И он знал, что для матери, несмотря ни на что, он был
самым дорогим человеком на земле, и она хотела знать о каждом его шаге. И
потому Олег, принимая ее чувства, сообщал ей о своей жизни, сухо и кратко,
но сообщал, чтобы она была спокойна. Может быть, мать строила еще иллюзии о
своих с ним отношениях, еще на что-то надеялась и не хотела примириться с
очевидным, с тем, что с сыном они стали людьми чужими. И однажды Олег
попытался поговорить с ней откровенно и на равных, но мать рассердилась и
оборвала его: "Ты еще будешь учить меня, ставить мне условия!.. Наслышался
разговоров о конфликте поколений... А я жертвовала всем, растила тебя..." -
"Ну ладно, ну ладно, не будем об этом, не будем, - разволновался тогда Олег,
- пусть все остается, как было..."
Если бы она расплакалась, если бы слабость или растерянность появились
бы тогда в ее глазах, в ее лице, Олег, наверное, не выдержал, подошел бы к
ней и обнял ее и голову ее успокоил на своем плече. Но лицо у матери было
суровым и сердитым, говорила она энергично, деловым своим голосом, как будто
в кабинете отчитывала товарища за ошибки и заблуждения, и слова находила
такие, которые Олега не трогали. "Подумай, повзрослей", - закончила мать.
"Хорошо, хорошо..." - уныло пообещал ей Олег.
Больше он никогда не возвращался к этому разговору и не хотел выяснять
с ней отношения. Все было бы проще, если бы его отчуждение было вызвано
обидой, нанесенной ему матерью, несправедливостью ее. Но дело было не во
взаимных обидах и недоразумениях, а в том, что мать стала человеком, по
понятиям Олега, не отвечающим требованиям общества, шагнувшего вперед. Он
понимал, что это противоестественно - не любить мать, но и не хотел
заниматься ханжеством и доказывать самому себе, что он любит ее. Да, он был
ее сыном, она дала ему жизнь, и он готов был заботиться о ней, но любить он
ее не мог. Временами он даже чувствовал, что ненавидит ее, он гнал эти
мысли, называл их кощунственными, но менялось ли от этого его отношение к
ней? Они были чужими людьми.
- Что? Что ты говоришь? - спросил Олег.
- Я? Ничего... - сказала Надя.
- Мне показалось... А Терехов все не идет...
- Он может совсем не прийти.
- Он обещал... Ну ладно, ты мне не мешай.
Олег вспомнил вдруг Влахерму, и почему-то ему ясно представился мост
через канал, разрушенный в сорок первом, мост, который никакого отношения ни
к матери, ни к нему не имел. Потом вспомнил себя совсем мальчишкой,
дошкольником, был апрель, капало с крыш, а снег все лежал на улицах, грязный
и мокрый, и хлюпал под ногами, а голос Левитана гремел из черного бумажного
диска громкоговорителя, залатанною кусочками изоляции, и рассказывал о том,
что нашими войсками взята Одесса. Олег натянул рваное пальтишко, перешитое
из Сережкиного, надел калоши и выскочил на улицу смотреть салют. Даже если
бы он залез на дугу моста, он и тогда не смог бы увидеть Москву и зарево над
ней, но во Влахерме стояла учебная часть десантников и по ракете отправляла
в небо в поддержку каждого столичного залпа. Когда погасла двадцатая ракета,
Олег поплелся домой и в своем подъезде столкнулся с почтальоншей Клевакиной.
Он ее и днем видел возле их дома, она бродила со своей сумкой и все
поглядывала на Олега. Клевакина стояла растерянная и молчала, потом всунула
ему в руки маленький конверт, прошептала. "Вере Михайловне... Днем не успела
я..." И пропала в черноте. Олег поднимался на третий этаж с предчувствием
чего-то страшного. Мать, увидев конверт в его руке, побледнела и опустилась
на стул. Потом она рыдала, и Сережка, старший брат Олега, ее успокаивал, и
сам плакал, и Олег ревел вместе с ними. Отец, которого Олег почти не помнил,
погиб, "пал смертью храбрых". Олег понимал, что произошло жуткое, и все же,
плача, он думал, что завтра во дворе все его будут жалеть и сочувствовать
ему и взрослые парни разрешат ему ударить по настоящему кожаному мячу, а в
военной игре с мальчишками ему без спора и драки дадут ржавый немецкий
автомат, и он станет нашим разведчиком, который всех этих немцев...
Мать все повторяла: "Мы теперь остались одни... одни...", все глядела
на фотографию, где отец был с капитанскими погонами, какие-то тетки со всего
дома явились ее успокаивать, приговаривали: "Во всех семьях, милая, так",
одноногий дворник, царапая культей паркет, принес Олегу свой баян,
разрешения дотронуться до которого Олег вымаливал года два, и Олег сидел и
плакал и раздвигал истертые мехи, так и заснул в тот день, положив голову на
баян.
А через полгода мать снова рыдала, прижимала к себе Олега и повторяла:
"Вот мы и остались с тобой одни". Сережки не было рядом с ними, потому что
два часа назад похоронили Сережку. Прибежали накануне соседи: "Ваш
подорвался!.." Все пацаны постарше возились с оружием, гранатами и минами,
которые еще остались во влахермской земле после боев и десятидневной
немецкой оккупации, вот и Сережка со своим другом Пашкой Тереховым в окопе у
села Андреевского нашли смятый пулемет, дырявые каски и гранаты. Они затеяли
атаку, и, когда Пашка залег с пулеметом в окопе, граната разорвалась у
Сережки в руке. Пашке, глазевшему на наступление врага, осколок оцарапал
щеку, перепуганный Пашка тащил на себе приятеля километров пять в больницу,
но там бинты понадобились только ему.
Недели две мать водила Олега с собой на работу на фабрику, или
мануфактуру, как называли ее старики из их дома, шагали они с матерью мимо
красностенных казарменных громад, и за пыльными стеклами нудно гудели
машины. Мать работала в фабкоме, председателем, в кабинете ее было шумно,
дым полз к форточке. Олег бродил по коридорам, мешался в ногах у взрослых
людей, ерзал на клеенчатом сиденье стула, ему было скучно, но мать его не
отпускала, она боялась, как бы теперь не случилось несчастья с ним. Олег
тоже боялся, просьбы матери об осторожности и предчувствия тетушек,
высказанные со слезами и вздохами, напугали его, и он сидел на фабрике, в
прокуренном кабинете, и смотрел на мать. Она ему казалась старой, а ей было
всего лишь тридцать, тогда Олег делил людей на взрослых и ребят, и все
взрослые были старыми, одни совсем старыми, а другие, к которым он относил
свою мать, чуть помоложе.
Когда они оставались вдвоем, мать подходила к нему, гладила его волосы
и приговари