Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
читает заграничную обувь. Наша кожа хуже? Наша кожа лучше! С
красителями мы еще отстаем, но кожа - дай бог всем иметь такую кожу! А вот
обувь отстает от моды. У нас очень трудно перестраивать производство на
новый вид продукции. Разработай новую модель, утверди ее в десятках
инстанций. Никакая голова с этим не справится. На новые модели нужно новое
колодочное хозяйство, новый инструмент, штампы, фурнитура, а это в разных
руках, на разных фабриках - что им до новой обуви, им выгоднее работать на
старом ассортименте. Итог: пока мы наладим производство новой модели,
проходит несколько лет, и она появляется на рынке как уже устаревшая...
Наши фабрики должны иметь больше прав, быстрее перестраиваться и
удовлетворять потребителя.
Сидоров был настоящий хозяин, знал производство, чувствовал рынок, не
боялся ответственности; увидел хорошую обувь, почуял новую моду - тут же
перестраивается, не ждет утверждений и согласований, но закон соблюдал как
зеницу ока, всякие махинации пресекал в корне. При нем фабрика процветала,
на ее продукцию был спрос, на полках ее продукция не лежала, все были
довольны - и потребители и производители: когда фабрика работает хорошо,
то и заработок у людей хороший и настроение у рабочего человека тоже
хорошее.
На фабрике отец получал, я не скажу, министерский оклад; завскладом -
не академик. Но на жизнь хватало, тем более Лева и я работали. Лева весь в
своих; делах, а какие дела, вы знаете: коллективизация, раскулачивание. В
начале тридцатых годов на Украине был голод, похуже, чем в двадцатые годы
в Поволжье. О голоде в Поволжье писали все газеты, и народ поднялся на
помощь голодающим, а в начала тридцатых годов о голоде не писали... В
городах выдавали кое-что по карточкам, а в деревне карточек не было, народ
повалил в города, а в города не пускают... Тяжелое было время.
Но, с другой стороны, индустриализация. Строились новые заводы,
фабрики, электростанции, страна превращалась в мощную державу, это
вызывало энтузиазм у народа, молодежь стремилась на стройки первой
пятилетки, на Магнитку, в Кузнецк, Челябинск, Сталинград и другие города.
И мой брат Ефим, он был на два года младше меня, уехал в Харьков на
строительство ХТЗ, Харьковского тракторного завода, уехал простым
каменщиком, получил там производственную специальность, там же учился в
институте, стал инженером, и, надо сказать, хорошим инженером. В войну он
был директором крупного завода, создал этот завод в голой степи из
эвакуированного оборудования, производил танки и другое вооружение, его
награждали орденами и очень ценили.
Когда Ефим уехал на ХТЗ, меня призвали в армию, попал я в артиллерию.
Такая была поговорка, с царских еще времен: "Красивого в кавалерию,
здорового в артиллерию..." Отслужил срочную службу и вернулся домой. Все
учились, появились новые вузы, втузы, техникумы, и это понятно: без
инженера нет индустриализации. И если хочешь учиться, то, пожалуйста,
сделай одолжение, учись на здоровье, была бы охота. Ребята из нашего депо
с пяти-шестиклассным образованием через ускоренные курсы поступали в вузы,
и передо мной тоже были открыты все дороги: рабочий с малых лет, к тому же
демобилизованный красноармеец, мог поступить сначала на курсы, потом в
вуз, уехать в Харьков, Харьков был тогда столицей Украины. Но, понимаете,
в семье я оказался старшим. Хотя по возрасту старший был Лева, но Лева -
заместитель начальника политотдела железной дороги по комсомольской
работе, человек государственного ума, семейные заботы для него обуза, и
родители старались ничем не обременять его, и он уже давно жил отдельно от
нас. Так что старшим считался я, и на меня легла обязанность помогать
семье и тащить младших, родители хотели дать им образование, прежде всего
Любе, она заканчивала школу, и никаких других отметок, кроме "отлично", не
знала. В нашей семье Лева и Люба считались выдающимися, а я и другие
братья - обыкновенными, даже Ефим считался обыкновенным, работал
каменщиком на строительстве ХТЗ, и никто, конечно, не мог предполагать,
что он так выдвинется во время войны. И вот мне, с отцом и матерью,
предстояло тянуть остальных, главное, Любу - в вузе она получит стипендию,
останутся тогда на наших руках Генрих, Дина и Саша, а так как от Генриха
много не ожидали, он кончит семилетку и пойдет работать, ну а маленькую
Дину - она только собиралась в первый класс - и маленького Сашу прокормят
родители, и я, значит, буду свободен и смогу наконец устраивать свою
жизнь.
8
Я вошел в положение родителей, остался при доме, работал на обувной
фабрике мастером, прилично зарабатывал, мог по моде одеться. Парень
молодой, из себя ничего, к тому же из армии, не сопляк какой-нибудь,
довольно начитан, мог поговорить с девушкой, танцевал какие хотите танцы,
и западные и бальные, свой, можно сказать, человек на танцплощадке, о
женитьбе не думал, мне и без женитьбы было неплохо, и мама твердила:
"Успеешь!" А городок наш не был таким уже захолустьем. Летом, как вы
знаете, приезжали дачники, среди них интересные, даже видные люди.
Между прочим, у нас была своя знаменитость, известный дирижер, он и
сейчас жив - народный артист СССР. Иногда он навещал своих родителей,
отдыхал у нас неделю-другую.
Однажды с ним приехал художник, армянин по национальности, звали его
Гайк, теперь - тоже знаменитость, а тогда писал портрет нашего дирижера.
Писал он его утром, а в остальное время сидел с мольбертом на берегу реки,
в лесу на поляне, в поле, ходил по городу с большим блокнотом, рисовал
прохожих на улице, домишки, колхозников на базаре. Хотя и в годах, ему
было лет, - наверно, под пятьдесят, но мужчина, надо сказать, красавец.
Волосы седые, густые, вьющиеся, усы черные, орлиный нос, из-под густых
бровей - пронзительный взгляд. Когда появляется человек с такой внешностью
и таким необычным занятием: ходит целый день с блокнотом и рисует, то
через два дня его знает весь город, тем более, что, несмотря на суровую
внешность, он был общительный, говорил с приятным кавказским акцентом,
угощал детей конфетами и, когда люди стояли возле его мольберта, никого не
прогонял.
И вот, как-то на базаре, Гайк увидел нашу мать. Про эту встречу мне
рассказала Люба, она была тогда с мамой.
Гайк увидел мать, остановился и стал пристально на нее смотреть.
- Чего этот кавказец на нас уставился? - удивилась мать.
- Он на тебя уставился, - ответила Люба.
- Вот еще новости! - сказала мама.
Когда они уходили с базара, Люба оглянулась и увидела, что Гайк смотрит
им вслед, и сказала об этом матери.
Мать ничего не ответила.
В этот же вечер Гайк и наш земляк, знаменитый дирижер, пришли к нам
домой.
Такие почетные гости! Усаживаем их, конечно, за стол, предлагаем чай...
Но мать очень сдержанна, и это странно: закон гостеприимства соблюдался у
нас свято.
И вот дирижер объявляет, что его Друг, художник, хочет написать мамин
портрет в красках, и для этого маме надо позировать несколько дней, часа
по два.
Мама делает удивленное лицо:
- Два часа? А моя семья будет сидеть голодная?!
- Уважаемая Рахиль Абрамовна, - говорит дирижер, - должен вам сказать,
что во все времена самые выдающиеся личности находили время позировать
художникам, чтобы оставить потомкам свое изображение.
- Я не народный комиссар, - отвечает мать, - обойдутся и без моего
портрета.
Гайк, со своим кавказским акцентом, заявляет:
- Красивая женщина - тоже выдающаяся личность.
Такие комплименты у нас не приняты, тем более замужней женщине, в
глаза, при муже и детях. Но у Гайка прозвучало прилично. Может быть, из-за
его кавказского акцента, знаете, восточная галантность. К тому же
художник, имеет право на такого рода оценки.
Однако мать не смутилась, не покраснела, а с достоинством ответила:
- Есть женщины покрасивее и помоложе меня.
На это дирижер возразил, что дело не в красоте и не в возрасте, а в
_натуре_. Есть люди, облик которых просто необходимо запечатлеть на
полотне. Позировать Гайку - мамин долг перед искусством.
Дирижер был не только нашей гордостью, он был нашей славой. Кто знал
наш город? Никто, кроме его обителей, окрестных жителей, дачников и
областного начальства. А нашего дирижера знал весь Советский Союз. Чуть ли
не каждый день по радио передавали концерты симфонического оркестра под
управлением такого-то... И называли имя и фамилию нашего земляка -
дирижера. Выполнить его любую просьбу каждый почитал у нас за великое
счастье.
Но мама не пожелала такого счастья.
- Мои наследники обойдутся без моего портрета, - улыбнулась она, - с
них будет достаточно моей фотографии.
Наш знаменитый дирижер возразил, что фотография передает только
внешность человека, а живописный портрет отражает его внутренний мир. И
если мать хочет, чтобы ее дети, внуки, правнуки и праправнуки видели ее
как бы всегда живой, то она должна согласиться.
Мать опять хотела что-то возразить, но отец со свойственной ему
деликатностью сказал:
- Ваше предложение для нас большая честь. Позвольте моей жене подумать,
может быть, она и выкроит время.
Художник и дирижер ушли. Мы остались за столом. Мать спрашивает отца:
- Зачем ты их обнадежил?
- Видишь ли, - ответил отец, - может быть, этот Гайк в твоем портрете
предчувствует свою удачу, а от одной удачи часто зависит судьба художника.
Ведь ты у нас действительно красавица.
На эти слова мама не обратила внимания. Она пристально посмотрела на
отца, я до сих пор помню этот взгляд, и спросила:
- Ты этого хочешь?
- Почему не пойти навстречу человеку? И почему нам не иметь твоего
портрета?
Мама снова посмотрела на отца.
- Хорошо, пусть будет по-твоему.
На следующий день Гайк явился с мольбертом, подрамником, этюдником,
точно знал, что мама согласится.
Позировать, как вы знаете, - это не просто присесть на пару часов и
смотреть туда, куда прикажет художник. Прежде всего надо решить, в чем
позировать. Гайк был человек обходительный, но, когда дошло до работы,
стал требователен: это платье не годится, то не подходит, попробуем с
шалью, без шали... И надо выходить в другую комнату и переодеваться, потом
возвращаться, и он тебя рассматривает, и снова иди в другую комнату, и
опять переодевайся, снова возвращайся, и возьми в руки букетик, нет,
положи букетик...
У мамы не бог весть какой гардероб, но кое-какие платья имелись,
например, голубое крепдешиновое, очень красивое, однако Гайк заставил ее
надеть темное шерстяное, с небольшим вырезом, белым кружевным воротником,
строгим обтягивающим лифом и длинным рукавом. Мы, откровенно говоря,
удивились такому выбору, нам казалось, что в голубом мама выглядит моложе
и ярче, но Гайк выбрал именно темное шерстяное. Согласитесь, сидеть в
июле, в жару, в шерстяном платье довольно изнурительно. Единственное, чего
Гайк не тронул, - это мамину прическу: волосы гладко зачесаны и собраны на
затылке в большой пучок.
Но дело не в том, в чем позировала мать.
Вы, конечно, догадываетесь, что я не случайно описываю это
происшествие, а это было больше, чем просто происшествие, в маминой жизни.
Что-то я видел сам, кое-что мне рассказывала Люба, она тогда помогала маме
переодеваться. Любе было семнадцать лет, и она была самым тонким и, может
быть, самым умным человеком в нашей семье. Рассказываю то, что потом, в
минуту откровенности, мама мне сама рассказала.
Итак, прежде всего маме пришлось заняться тем, чем она давно не
занималась, - своей внешностью. Она была красивая, статная, подтянутая, но
сидеть перед зеркалом у нее не было ни времени, ни надобности, и без
зеркала была в себе уверена. И вот, в сорок лет, ей надо _показывать_ себя
постороннему мужчине, раздеваться, пусть не перед ним, в соседней комнате,
но для _него_, снова одеваться и являться перед его оценивающим взглядом.
Это было нечто новое, совершенно неожиданное в ее жизни. Она привыкла к
тому, что мужчины на нее заглядываются, но не обращала на это внимания,
ничьи взгляды для нее не существовали, двадцать четыре года у нее был
только один мужчина - ее муж. И вдруг является седой красавец с орлиным
взглядом, и она должна для него раздеваться, одеваться, переодеваться,
примерять разные платья, чтобы этот мужчина ее одобрил. Будь мама
столичная женщина, вращайся она, так сказать, в мире искусства, она,
вероятно, сумела бы отделить мужчину от художника, как отделяют женщины
мужчину от врача. Но мама не была столичной женщиной, художников в своей
жизни не видела, а к помощи врача прибегала один раз, когда рожала Сашу.
Впервые мама растерялась, а растерянность не была ей свойственна. Она
была решительной, категоричной, всеми управляла и командовала, и вот
впервые растерялась перед мужчиной видным, необычным, не она командовала
им, а он ею, не он подчинялся ей, а она ему.
В этом состоянии мама позирует Гайку, находится с ним один на один, с
глазу на глаз, два часа в день. Это только так говорится - два часа. Гайк
разрешает ей вставать, пройтись, размяться, выйти на кухню, и в доме дети:
Люба, Генрих, Дина, Саша, - требуют того, другого, должны прийти с работы
отец и я. Помогала, конечно, Люба, но и она была занята, готовилась к
экзаменам. Мама отвлекалась, и Гайк растягивал сеанс на три, а то и на
четыре часа, у него была своя норма, не мог оборвать свою работу, должен
был довести ее до какой-то точки, в своем деле был человек одержимый.
Во время сеанса они разговаривали. Гайк рассказывал о себе,
расспрашивал маму, она отвечала, ему нужно было _живое_ лицо, и мама за
много лет, прошедших в трудах и заботах, отвлеклась наконец от своей
однообразной жизни, нашла внимательного слушателя и интересного
собеседника.
Гайк рассказывал про Турцию, где жил в детстве со своими родителями и
откуда они бежали в Баку во время армяно-турецкой резни, рассказывал про
Париж, где учился рисованию, про Вену, Берлин и Швейцарию, куда ездил из
Парижа; эти рассказы вернули мать к годам ее юности, когда она жила в
Базеле, всколыхнули в ней какие-то воспоминания. Но самым значительным
было для нее его молчание, когда он смотрел на нее и рисовал, - знаете,
как внимательно и испытующе смотрит художник на свою натуру! Слов не было
произнесено никаких, об этом потом говорила мать, но было более важное и
значительное - то, что витает в воздухе, когда мужчина и женщина начинают
испытывать интерес, а может быть, и влечение друг к другу.
Догадывался ли о чем-либо отец? Безусловно. Он знал мать, как самого
себя, да и у матери все было на виду, не умела хитрить и притворяться,
стала молчалива и рассеянна. Она продолжала любить своего мужа, он всегда
был единственным, и вот вдруг появился другой, чужой, ненужный, а все же
занимающий ее мысли. Такое потрясение не могло пройти незамеченным. Но
отец был, как всегда, ровным, спокойным, шутил, смеялся, будто ничего не
происходило. О Гайке, о том, как идет работа, как пишется портрет, не
расспрашивал, об этом разговоров не было. Гайк приходил в двенадцать
часов, уходил часа в три, четыре, до нашего прихода с работы, ни разу не
остался обедать, отговаривался тем, что его ждут у дирижера, на самом же
деле не хотел неловкости, которая возникла бы в его присутствии. О нем
напоминал только мольберт, стоявший в углу столовой, с перевернутым
холстом, прикрытый куском парусины.
Молчаливый роман...
Развязка его наступила неожиданно.
Прихожу как-то с работы и вижу мать совсем другой, прежней, не
рассеянной, не задумчивой, а такой, какой была она раньше, решительной,
деятельной. Убрала со стола, перемыла посуду, потом показала на стоящий в
углу мольберт и сказала мне:
- Возьми это и отнеси.
Ничего мне не надо было объяснять, я сразу все понял. Портрет был
закрыт парусиной, мне хотелось посмотреть, но я не поднял парусины,
завернул портрет в чистую мешковину, перевязал шпагатом, собрал мольберт -
он складывался, как тренога, - и отправился к Гайку.
Из дома дирижера доносились звуки рояля, по-видимому, играл дирижер,
прерывать его было неудобно, но не бросать же это имущество у дверей, тем
более не возвращаться же с ним обратно!
Я вошел. На рояле играл дирижер. Гайк сидел в кресле с блокнотом в
руках и, как всегда, рисовал. Увидев меня, он поднялся, сразу все понял,
на его суровом лице было не удивление, а тревога.
Мы вышли на крыльцо. Я прислонил мольберт и портрет к перилам.
- Мама просила вам это передать.
Он молчал. Знаете, мне стало его жаль... И я не уходил, понимал, что он
должен что-то сказать.
Он сказал только одно слово:
- Печально...
Повернулся и ушел в дом.
Много позже я узнал, что произошло в тот день.
Во время сеанса мама вышла на кухню, вернулась, села, но не смогла
принять прежнюю позу. Гайк подошел к матери, взял ее голову в руки и
повернул так, как требовалось. Это первое и единственное прикосновение
решило все.
Первое прикосновение многое решает, но решает в ту или другую сторону.
Для мамы оно решило в другую сторону: прикосновение Гайка оказалось
_чужим_ прикосновением. В эту минуту мама поняла: у нее есть Яков, только
Яков, и никого, кроме Якова, нет, не будет и быть не может. Дело было не в
долге: полюби мать Гайка, она ушла бы за ним на край света, несмотря ни на
что и вопреки всему... Так нельзя? Возможно. Но мать была именно такова, и
будем ее судить ее же мерой. Однако когда Гайк прикоснулся к ней и его
любовь надвинулась на нее вплотную, она ясно осознала: у нее нет к нему
любви, а есть только замешательство - в ее жизнь неожиданно вторгся
необыкновенный человек. И это замешательство надо преодолеть немедленно,
не откладывая, и она отослала ему незаконченный портрет. Все встало на
свои места. И Гайк не сделал попытки продолжить знакомство, понимал, что
это бесполезно.
Вспоминала ли мать потом Гайка, влюбленного в нее седого красавца?
Вспоминала. И хорошо вспоминала. Много позже она рассказывала мне об этом
с улыбкой, но чувство, которое она пережила тогда, испытание, которому
подверглась ее любовь к отцу, были глубже и значительнее того, о чем она
рассказывала потом улыбаясь. Ну что ж... Дело не в том, в какую ситуацию
попадает человек, - это часто от него не зависит. Дело в том, как человек
выходит из этой ситуации, - это всегда зависит только от него. Я думаю,
что из этого потрясения моя мать, отец и Гайк вышли достойно.
Жизнь снова вошла в свою колею. Дирижер и Гайк уехали, а мы остались на
своих, так сказать, местах, при своих занятиях.
Я работаю на фабрике, хожу иногда на танцплощадку, встречаюсь с
девушками, сами понимаете, не без этого. Готовлюсь потихоньку в институт,
не теряю надежды продолжить свое образование, почитываю, чтобы не забыть
все окончательно, и к тому времени у меня появилось еще одно увлечение.
На нашей фабрике был литературный кружок. Многие тогда увлекались
литературой и многие имели нахальную мечту стать писателями. Перед нами
стоял пример Максима Горького: из босяков он стал знаменитым писателем, мы
зачитывались "Челкашом", "Старухой Изергиль", "Макаром Чудрой" и другими
его выдающимися произведениями. После Октябрьской революции пошла сплошная
грамотность, а когда человек в зрелом возрасте овладевает грамотой, то ему
самому хочется писать, ему