Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
рязи, позоре, никчемности. И коль их история такая и такое
же время, в котором они существуют, охваченные чванством, то зачем они ей
нужны? Вырваться, во что бы то ни стало вырваться отсюда!
Куда и как вырваться - Евпраксия о том не думала и не знала. Да и не
хотела больше ничего знать, ни о чем думать: размышления горьки и опасны,
а за избыток знаемого неминуемо приходится расплачиваться.
Просто хотела вырваться, бежать. Куда глаза глядят! У нее не было
помощников, ни перед кем не могла она открыться, даже исповеднику своему
Бодо не сказала ничего, потому что убедилась в его неискренности и
бессилии. Отстояла неприкосновенность свою слезами: видно, после той ночи
смерти, срама и боли император стал опасаться Евпраксии, прикинулся, что с
головой ушел в государственные заботы. Даже Заубуш стал выказывать ей
всевозможные знаки почтения, хотя императрица в ответ всегда платила ему
одним лишь немым презрением и гордостью.
Дни теперь полностью принадлежали ей. Император вершил суд, принимал
отовсюду послов, рассылал гонцов во все концы, закладывал первые камни
будущих замков, дворцов, соборов, в особенности соборов, ибо там
сподручнее собирать люд, не давать ему распыляться, забывать о державном
единении. А еще: император, как всегда, готовился к войне, императоры
только ведь и знают, что идти на войну или возвращаться с войны. В соборы
людей призывали именем и кажущимся всемогуществом бога, к себе самому
император должен был склонять сообщников лаской, щедростью, панибратством.
Поэтому ночи губились в громких пиршествах, - холодные хмурые дворцовые
залы озарялись кровавым полыханием факелов, замерзшие и оголодавшие за
день бароны с грохотом валились на лавки, расставленные вдоль столов,
епископы торопливо благословляли трапезу, император отрывал первый кусок,
отпивал первый глоток; императрица должна была сидеть рядом, так повелевал
обычай того и требовало государство, оно от всех требует чего-то, никого
не освобождая от обязанностей, и обязанности тем выше и обременительней,
чем выше стоишь ты в общей иерархии, иногда даже кажется, будто нет
иерархии прав, а существует только иерархия обязанностей.
Евпраксия на пиршества приходила заплаканная. На первых порах это
каждый раз обескураживало баронов: где видано, чтоб императрица показывала
всем свои слезы! Но пиршество обретало размах и разгон, пили щедро и
жадно, ели еще жаднее, краснотой наливались морды, хищно блестели глаза,
тяжко стучали о дубовые столешницы набрякшие тупой силой кулаки, в
вызывающе-нарочитых криках дергались рты, - наступало единение пьяниц,
солидарность обжор, сплоченность в темных страстях, кипятились, наглели,
свинятничали, теряя облик человеческий... Смахивали со столов кружки с
пивом, блюда с недоеденным, похвалялись, ругались, угрожали. А потом и на
столы вскакивали, скакали, по-дьяволиному задирая ноги, топтали пищу;
швыряли посуду, под пьяный хохот старались попасть в собутыльников, да
чтоб в голову, прямо в морду; а <танцующих> хватали за ноги, сбрасывали
наземь вместе со столами; в срамном шуме, проклятьях, в гоготе все
переворачивалось, мир переворачивался... Не хотелось жить в таком мире,
плакать только и хотелось. Но перепившихся баронов уже не тревожили слезы
императрицы, и ее заплаканное лицо здесь выглядело как нечто неуместное,
странное, чужое. Уже не удивлялись - возмущались:
- Императрица - и в слезах?
- Чего она плачет?
- Как смеет?!
- Тут никто не плачет!
- Не должен!
- Не имеет права!
Генрих тоже покрикивал, подзуживал баронов. Голос у него был высокий,
какой-то щелкающий - на расстоянии им бы кричать, и для всех сразу, ни для
кого в отдельности. По крайней мере не для нее, нет, нет! О чем говорить
ей с жестоким и грязным человеком после надругательства, им совершенного?
И что их объединяло? Империя? Безысходность совместной жизни? Или та
страшная ночь смерти, позора и жестокого стыда? Генрих старался быть
внимательным к императрице хотя бы на пирах, перед баронами, Евпраксия
отвечала равнодушием. И слезами. Будто прозрачной завесой, отгораживалась
слезами от всего, что рядом, хотела уберечься от грязи неминучей, пока ты
среди этих пьяно-ненасытных, хищных, жадных.
- Вы не приглашаете меня к себе, - обижался Генрих.
- Нет!
- Не хотите видеть своего императора?
- Было бы преступлением отрывать вас от государственных дел.
- Это днем, а ночью?
- Ночью вы врываетесь без приглашения.
- Я просто прихожу, потому что имею право. Императору принадлежит
все.
- Есть межа, переступить которую никому не дано.
- Что это за межа?
- Людская душа. Сердце. Туда никто не может пробиться насильно. Хотя
бы у него были воины всего мира.
- Мне кажется, я заглянул когда-то в вашу душу.
- Произошла ошибка. Больше она не повторится.
- Знайте еще, что завоевать женское сердце можно, завоевав ее тело.
Тело - в самом деле крепость, порой непобедимая. Но когда речь идет о муже
и жене... Разве не известно, что мысли и намерения мужа жена воспринимает
лишь вместе с любовью телесной?
- С любовью же!
- А что такое любовь? Что-то неуловимое, как и душа! Я не люблю
неуловимого.
- Вам больше по вкусу грубость. Испытала ее, с меня довольно. Наши
разговоры ни к чему не приведут. Ничто уже не приведет.
Он отступил. Не тянул Евпраксию на ночные сборища в крипту собора, не
врывался в спальню, снова затаился, накапливал силы <на завоевание>
женщины.
Стояла зима. Почти без морозов, какая-то ненастоящая: иногда ночью
выпадал снежок, до утра лежал во рвах, на башнях, на крышах, но оттепель
съедала его за день, и земля снова была оголенной. Голый камень, голые
деревья, все вокруг словно в дрожи. Было одиноко, грустно, тяжко,
невыносимо тоскливо. Хотелось высоких беззвучных сугробов, в которых
умирают все голоса и отголоски, хотелось огромного красного солнца, над
сугробами, спокойного и доступно-ласкового. Укутанная в мягкие снега
далекая родимая земля - и вот эта едва припорошенная оловянно-серым, будто
потрескивающим инеем, каменистая пустыня, вся в холодных судорогах, с
маленьким кровавым солнцем в пронизывающе-зябких далях. Сколько жила
Евпраксия в этой земле - солнце, казалось, с каждым годом становилось
меньше и меньше, угрожающе и недвусмысленно намекало, видно, о приближении
конца света. Но будет ли, нет ли конец света - молодая женщина вряд ли
способна чувствовать измерения мировые, зато растревоженно улавливает она,
как безжалостно укорачивается ее собственная жизнь, пойманная чуждыми
руками съежившаяся птица, как все уменьшается и уменьшается ее солнце на
чужом небе.
Что делают чеберяйчики, когда им печально?..
И хотя не цвела весна, не звали птичьим пением зеленые леса, не
стелились под ноги солнечные дорожки, Евпраксия почувствовала жажду
прогулок, странствий, знакомств с близкими, а то и отдаленными краями.
Воля императрицы священна. Что может стать помехой ее прихотям, даже самым
неожиданным. Император сам провожал Евпраксию из Шпейера, а потом встречал
в Вормсе, оживленно обсуждал направления ее дальнейших поездок, заранее
рассылал гонцов с повелениями, дабы надлежащим образом приняли императрицу
и там и сям; выделена была Евпраксии большая свита, отправлены обозы с
припасами, везли скарбец(*) с инсигниями и драгоценностями императрицы.
Неотлучно находился возле Евпраксии нестареющий узконосый аббат Бодо,
которого не обескуражило ни разоблачение преступных ночных радений Генриха
и Заубуша, ни собственное бессилие помочь чем-нибудь против ереси. И не
отступался аббат от своего долга исповеднического, упорно, с отталкивающим
сластолюбием допытываясь у несчастной женщины:
- Делала ли ты себе такое, что имеют обыкновение делать некоторые
женщины?
Не стыдился слов, рисовал ими сцены, способные сделать распутной и
чистейшую душу, и слова и сцены брал готовыми из покаянной книги вормского
епископа Бурхарда <Наставник>, а тот, составляя свою безжалостно-циничную
книгу, которую советовал исповедникам для бесед с прихожанами об их
грехах, оправдывался тем, что в Вормской епархии нравственность приходит в
упадок.
Оставаясь с глазу на глаз с духовником, Евпраксия знала, что опять
услышит что-то святошески-похотливое. А что могла поделать отданная в
надругательство сначала маркграфу, затем императору, а еще богу, церкви,
ее слугам, этому узконосому аббату, приставленному и не богом вовсе, а
всеми дьяволами! Хотела избавиться от аббата, пышной свиты, от всего
сопровождения, металась по Франконии, Швабии, Баварии. Не могла ни
вырваться, ни бежать, ни забыться. Ее встречали, перехватывали друг у
друга! Еще бы - у них такая высокая гостья. Бароны-кроволюбы устраивали в
честь императрицы турниры и ловы. Лилась кровь человеческая и кровь
звериная. Бароны жевали мясо, поджариваемое на диком огне, среди камней.
Огонь рвался из камня, а ее душа рвалась отсюда, от этих рыцарей, от
епископов в пурпуре цвета вина, которым они тайно опивались, от неуклюжих
замков и каменной тяжести соборов.
Очутиться бы в своем недостижимом детстве, стать свободной от
навязчивых вопросов, от провин и страхов! Но мир оставался безжалостным к
ней. Мир, наполненный тайнами, несчастьями и болью. Может, боль дана
человеку как страж и опекун жизни? Без боли и самой жизни не было бы. Даже
дерево чувствует боль. Даже камень. А страдания? Всему ли сущему суждены
страдания?
Шли праздники зимнего дерева. Дерево возблагодарения, праздничное,
радостное, сверкало среди печали и несчастий; простой люд тешился пивом,
медлительными песнями и танцами. Одни кружились вокруг принаряженной ели,
другие притоптывали-прихлопывали в стороне. Знали эти люди неволю, битье,
голод. Было этих людей всегда слишком много, чтоб всем хватило еды
вдоволь. Но они не впадали в отчаяние, не сгибались, упрямо громоздили
камень на камень, возводили села, города, замки, умело украшали каменные
стены с изображениями овощей, цветов, чужих и своих святых; они мыли,
чистили, скребли - неприятные на вид, неповоротливые, но работящие,
упорные, лакомые на чужое, жадные к жизни, жаждущие продолжения своего
рода.
Укладывали детей спать под колыбельки, чтобы спрятать от злой
Перхтель, на распутьях выставляли овсяную кашу для безжалостной Берты
Железный Нос: пускай видит, что мы не едим скоромного, известно ведь, что
любителям скоромного Берта потрошит животы и набивает их сечкой. Чтобы в
новом году достичь большего, чем в прошлом, садились, перепоясанные
мечами, на крышах или на воловьих шкурах, накрыв ими самое перекрестье
дорог. По селам водили Клаппербока - переодетого в козлиную шкуру человека
с деревянной головой. Го-го, козел, го-го, серый! Пели о каком-то горном
царстве, куда не залетают ветры и где не хлещут дожди, такие постылые в
долинах. Было во всем этом что-то очень хорошее, чистое и невинное.
Евпраксии хотелось и смеяться, и плакать. Иной раз порывалась даже
соскочить с белой императорской кобылы, взяться за руки с
развесело-неуклюжими людьми, запеть вместе: <Белая кобыла березу везла, на
льду упала да и разбила. С горы покатилась, на пень накололась...>
А в баронских замках снова бесконечные пиршества, изнурение игрой в
величие, невыносимо-заискивающая предупредительность. Там верили в чудеса,
без конца толковали сны, страшились привидений: у каждого замка были свои
легенды, свои привидения, свои кошмары. Где-то кого-то убили, замучили,
утопили, разрубили на куски, задушили, где-то кто-то исчез бесследно, чтоб
появиться как раз сегодня, как раз в эту ночь, как раз тут... Пугали ее, а
ей не было страшно. Страх оставался за плечами, таился в возвращении к
императору, объяснялся невозможностью избежать своей доли - горькой доли.
А назвали-то Евпраксией Счастливой, а переименовали в Адельгейду, чтобы
укрепить неразрывность уз со всеми теми Адельгейдами, которые были
когда-то императрицами, жили в пышности, упокоены в пышных императорских
криптах, увековечены в книгах и на золотом изукрашенных миниатюрах.
Затеряться среди них - вот что еще вызывало в ней ужас.
И вот тогда пришли к ней ночью чеберяйчики и сказали: <Убегай!> Не
знала, в какую сторону должна направить своего коня, не умела его оседлать
как следует, да и не к лицу императрице этим заниматься. Воочию
чеберяйчиков не увидела, не была уверена, что это они, но отчетливо
слышала голос, а кто б еще мог его подать? Отец? Забыл о дочери в
государственных хлопотах, в бесконечных ссорах с охочими до уделов
племянниками. Мать? Упивалась своим княжеским положением, как
сладко-пряным напитком, забыла, откуда вышла, кого привела на свет.
Журина? Нет, она сама Журину не уберегла. Косоплечий Кирпа, может,
исклеван где-то хищными птицами после неудачной сечи. Был еще Журило.
Боялась вспоминать о нем. Прятала след от ножа - узкую полоску на правой
руке. Выдала себя сразу же, а после не смогла удержать дружинника возле
себя. А Журило сказал на прощанье: <Золотые твои очи, Евпраксия!> Не он
теперь подавал голос, не он, хоть и сказал про золотые очи...
Тогда осталось только одно думать: чеберяйчики. Поверила сразу,
преисполнилась решимостью, отвагой, не ждала утра, собрала все
драгоценности, взяла императорские инсигнии, где-то кого-то нашла,
растолкала, разбудила, повелела кратко: <Коня мне!> Обалделый со сна
человек делал, что велено, - оседлал, взнуздал, помог взобраться в седло,
держа коня за уздечку, потом довел до ворот, молча махнул страже,
поклонился вслед. Императрица! Ведь все ее прихоти - священны! Куда
поехала, надолго ли, почему ночью, почему одна? Кто бы мог о том спросить
у нее?
Утром весть о неожиданном отъезде императрицы всполошила всех.
Аббат Бодо клокотал от ярости. Знал, что от бога никто не удерет,
но... Но как же так? Выпустить слабую женщину одну, без сопровожденья,
среди ночи? А она поехала, не спросив совета у духовника своего, не
намекнув даже ему ни о чем? Коварство и неверность - вот имя тебе,
женщина! Аббат бросился к хозяину замка. Красномордый барон, обеспокоенный
неожиданностью, пытался, однако, прикинуться невозмутимым. Император? А
что ему император? Просил принять императрицу - было сделано. Захотела
уехать куда-то - пускай себе едет. Три вещи человек может считать своей
собственностью: богатство, тело и время. Драгоценности Адельгейда взяла,
тело ее всегда при ней, одарит им, кого одарить захочет, временем своим
она тоже распоряжается, пока жива. Не остерег ее духовник? Ха-ха, дух
божий над землей летает, тут могут обойтись без аббата Бодо!
Все же спешно снарядили гонцов во все стороны и послали тревожное
уведомление Генриху. Исчезла императрица! Пропала, бежала, сквозь землю
провалилась! Где искать? Как догнать? Что с нею? Жива ли?
А Евпраксия гнала коня вслепую. Ломило ноги от скачки, земля под
копытами, казалось, шаталась и кренилась на все стороны; черный страх
ветром несся с гор и долин; отовсюду и повсюду - враги, весь мир враждебен
беглянке, ведь беглецы не принадлежат никому, их только и ждет что погоня,
угроза, плененье. А то и смерть! Против беглеца и земля, и небо, и люди, и
боги; беглецы выброшены из жизни, из существования, но это - по их доброй
воле, значит, они не выдержали принуждений и унижений, с которыми другие
мирятся всю жизнь. Счастье - в бегстве, в свободе, в неподвластности! Свет
широкий - воля! Куда ноги несут и куда глаза глядят. Убегать, убегать от
всего: от гнета, от насилий, от позора, от голода, от жестокостей, от
богов и владык, от самой смерти! Куда убегать, никто никогда не знает.
Туда, где нас нет. Где земля толще. Где хлеб пышнее. Где мясо жирнее.
Может, из-за того беглецы и ловятся. Не людьми, так смертью...
Евпраксия умирать не хотела. Жить! В солнце, в травах: в пышном
щебетанье, в лунном сиянии. Жить! Молилась в душе неизвестно кому. Спрячь
меня! Не выдай меня! Спаси меня! Отправь домой. Она-то не принадлежала к
племени беглецов-скитальцев, странников без конечной цели. Знала, куда
хотела бежать. Домой! В родимый край! Идти на восход солнца! И прийти к
своему солнцу - великому и прекрасному! А это солнце маленькое пускай
остается здесь. Каждому свое солнце мило. Домой! В Киев! Была
младенчески-глупой, неосмотрительной, покинув свою землю. Но незачем и
нету времени раскаиваться и сожалеть. Домой! Домой!
И тогда увидела первого чеберяйчика. Первого - и впервые. Стоял
впереди, далеко или близко - не поймешь. Стоял как раз на пути бега коня,
попасть под копыта - не испугался. В непробиваемой темноте ночи светился,
будто отражая солнечный луч. Маленький такой, мог бы спрятаться в
желудевой шапочке, а показался Евпраксии больше, чем все вокруг, - то ли
чеберяйчик внезапно разросся, заслонил собой полсвета, то ли она
уменьшилась до его мерок, и раз - туда, раз - и обратно, к чеберяйчику и
снова на коня, в мгновенье ока, как та святая Бригитта, что свершила
странствие из Ирландии в Италию, успев лишь мигнуть.
Какой он, чеберяйчик, - старый, молодой, как одет, как стоял, как
смотрел - не смогла заметить. Ударила в сердце его ласковость, поразил
тихий, но отчетливый голос, вот голос был молодой и речь молодая, родная,
забытая-презабытая.
- Вот так и поезжай, - сказал чеберяйчик. И махнул рукой. Потому что
у него были руки, ноги, все, как у людей, только поменьше. Ведь у
маленького ребенка все есть, как у взрослого, а глаза ему даются сразу на
всю жизнь - они не растут, не увеличиваются, остаются, как дали. Тоже
человеческие. Большие, красивые, может, и чеберяйчика-то не было, а были
одни глаза? Золотые. Это не у нее золотые глаза, а у чеберяйчика. Журило
ошибся, когда сказал: <Золотые очи твои, Евпраксия!>
Ехала дальше без страха: сияли впереди золотые глаза, чеберяйчик как
будто бежал перед нею, торил дорогу и смотрел по сторонам, был, как горы,
как леса, вездесущим и добрым, заботливым.
- Как ты это все можешь? - спросила она его.
- Я не тот, я другой, - ответил чеберяйчик. - Первый там остался, где
ты его увидела.
- А ты какой?
- ...цатый.
- Сколько ж вас?
- ...сот и тысяча. Сколько нужно, столько и будет.
- И вам не страшно здесь?
- Мы не ведаем, что такое страшно.
Она ехала дальше, чеберяйчики показывали ей путь, появлялись из
лесных орехов, из сердцевины дубов, из-под сырых корней, опавших листьев,
травы-роженца. Когда переезжала через реки, утешали ее песенкой: <Ой, под
мостом рыба с хвостом, а на мосте молода...> Когда нужно было передохнуть,
прогоняли от Евпраксии бессонницу, насылали на нее дремливицу да
сонливицу. Хотелось есть - давали ей чеберяйчики золотой платочек,
взмахнешь им - и распахиваются ворота замков и городов. Надо было коня
поменять, приводили серую козу, приговаривали: <Коза, коза, встрепенись!>
Из козы сыпалось золото. Евпраксия покупала нового коня, а коза оставалась
целой. Бил мороз - чеберяйчики заводили грустную: <Сегодня реченька
быстрой шла, назавтра реченька тихонька. Прижал ее лютый мороз. Сегодня
Пракся веселой была, назавтра Пракся грустненька. Чужая земля ее
обняла...>
Путища,