Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Наука. Техника. Медицина
   История
      Загребельный П.А.. Евпраксия -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  -
е дыхание теплых туманов, от которых хотелось плакать детскими беспричинными слезами. Человек создан из веры и отчаяния. Когда отнята вера, что остается? Евпраксия изо всех сил боролась с отчаянием. Сидела неподвижно у окна и устремлялась взглядом в безвестность, неотрывно, вслед за птицами; страданием обострялось ее любопытство; она забирала в свою память все, что дарили глаза: реку, каменистую равнину с маленькими селениями, цепь достигающих неба гор, белые и темные холмы, домишки, такие низкие, что, входя в них, нужно было пригибаться, и неподалеку высокие колокольни-кампаниллы... поля чередовались с оливковыми рощами... деревья зеленели на серых сухих холмах... в долинах сеяли пшеницу и ячмень, а дальше - у подножья гор густели леса, и оттуда веяла прохлада. Казалось, что с башни увидишь полмира. Ее четыре угла открывали столько разнообразных картин! Как будто служили указателями сторон света: вон там Германия, там, направо, одно море, а влево другое, скрыто от глаз, а вот в той стороне, где-то далеко-далеко, Русь. Поднятая над землей, над миром, Евпраксия временами чувствовала себя чуть ли не всемогущей, а потом снова впадала в отчаяние. Ведь что такое этот каменный четырехугольник? Нечто вроде ямы, куда бросили человека. Никогда не думала прежде, что мир может сузиться до столь невероятно малых пределов. Жизнь сама по себе не имеет ценности. Жизнь - это только свобода! Больше ничего. Ни мечтания, ни возвышение, ни красота, ни наслаждения, ни так называемое счастье. Только свобода! Красота ее осталась с нею; страдания полагались по высокому положению, чуть ли не с самого рождения; свободы не было. Даже в воспоминаниях. Только в полузабытых рассказах Журины про чеберяйчиков. А как бы вели себя в такой башне чеберяйчики? Никак. Чеберяйчики не живут там, где камень. Они знают деревья, травы, цветы, и этого для них достаточно. Человек сохраняет в себе детское в течение всей жизни. А в двадцать лет он еще наполовину ребенок. Забыть бы все невыносимо тяжелое, вырваться из каменного плена, убежать в дальнюю даль, спрятаться, затаиться в траве, в зеленом свете, стать внеземной... У Евпраксии было отнято самое дорогое. Горький опыт преследовал ее с самого рождения, будто суждено ей испытать саму сущность громких в мире событий, их преступную, их гнетущую человека сущность. Спасалась только детскостью, ребячливостью, тем, что в самые трудные и безнадежные минуты жизни умела увидеть величие и красоту мира. Даже в этой страшной башне не сломалась, билась об отчаяние свое, как о жестокосердый камень, а потом вдруг вздыхала в радостной растроганности: как прекрасен мир! Утра, умытые росою, птичьи перелеты, молодые ветры с гор, ветры сухие до звона и ветры влажные, пахнущие диким зверем. Она выучила пути ветров, дала каждому ветру имя, будто ребенку. Ей некого было называть из детей, называла ветры, потому что они для нее - как живые, близкие существа. Она любила спать съежившись. Складывала ладонь к ладони так, будто держала в ладонях птичку, и зажимала их меж коленями: чтоб птичка не выпорхнула. Башня вся жила в шорохе птичьих крыльев. Ночью почти бесшумно носились совы, по утрам над окнами-прорезями, будто наигрывая на детской дудочке, резвились какие-то неизвестные Евпраксии птички, иногда возникал ниоткуда ворон и грузно зависал над башней на простертых крыльях, - вроде бы ждал чьей-то смерти. В полночь из Вероны доносилось пенье полусонных петухов, а с самого раннего рассвета тишина сменялась таким птичьим щебетом, словно напевало само небо. Высвистывали дрозды; ласточки, посверкивая перед глазами синими крыльями, рассыпали свою скороговорку; кукушка прилетала и плакала над чьими-то напрасно растраченными летами, невидимая среди камней... День начинался и заканчивался. Предвечерние тени воровато шмыгали в долину, а потом кромсали ее на части с жестокостью палачей, поглощали все светлое, пока не наполняли долину мутной тьмой. А над горами в небе полыхали огни, будто перед концом мира, а потом вдруг умирало солнце, и небо становилось черным, как ад, и звезды горели мертво и насмешливо, у самого окна - протяни руку и прикоснешься. Прикоснешься - да не прикоснешься. Евпраксия неподвижно сидела у окна. За день могла ничего не взять в рот. Или покрошить немного хлеба, запить водой сухие крошки. Вильтруд плакала: <Ваше величество, на меня падет смертный грех за вас. Умоляю вас, поешьте хоть немножко>. Вечером девушка зажигала толстую свечу, неслышно входя в помещение заточенной императрицы - просторное, высокое, к самой вершине башни уходящее. Где-то во мраке под потолком, будто крылатые дьяволы, прячутся летучие мыши; возле стены - грубо сложенная из каменных валунов закопченная печь, рядом - ложе, подставка для книг, два сундука для одежды, несколько скамеек, полка для посуды. Много этого или мало? Как для кого. Достаточно для обычного быта, но слишком мало для человеческой жизни. Ибо все здесь напоминает неволю, а более всего - сама императрица, которая целыми днями неподвижно сидит у окна, жадно впитывая глазами окружающий мир. - Ваше величество, может, вам что-нибудь нужно? - Спасибо, Вильтруд, ничего. - Все для вас сделаю, ваше величество. Лишь бы вы... - Не беспокойся, дитя мое, мне хорошо. Сидит у окна оцепенело. Черный шелк утомленно окутывал ее тело. Высокую белую шею кровавят пятнами крупные рубины. Руки с красивыми длинными пальцами мертво лежат на коленях. И в неволе, а императрица! Вильтруд склонялась пред Евпраксией чуть не до земли. Власть обладает действием таинственно-непостижимым. - Если что-нибудь нужно, ваше величество, я внизу. Лишь позовите меня... Евпраксия горестно улыбалась. <Ваше величество>! <Дит„ мое>, совсем еще дите... Будто не была и сама она точно так же молода, таким же дитем, как Вильтруд! Молода - подобно траве, выросшей за ночь, первому весеннему листочку, молнии в грозу. Молодость - это молния, не передаваемое словом сияние, блеск, свежесть, - узенькая полоска, кажущаяся ярче всего сущего. В грозу тут звонили все кампаниллы. То ли напоминали об осмотрительности, осторожности, предупреждали об опасности, то ли радовались грозовым дождям? Звоны продолжались эхом в дальних далях, напоминали плачи и стоны, в них слышалась немощь, вялость, безнадежность. Угадывалась в этих звонах тоска по сбившимся с дороги путникам, по людям, сбившимся с жизненной дороги, по спаленным молниями жизни, убитым грозами несчастий. Молнии, острые, как гнев, трехпалые, пятипалые, колючеветвистые, рассекали тучи, разрисовывали старое небо на свой чистый, молодой лад, гром гремел обвалами любви, земля содрогалась, будто женщина в объятиях. Раскалывался мир, и сквозь лихорадочно-ломкую сеть молний просматривалось что-то первобытно чистое, невинность, навеки утраченная людьми. О, если бы хотя бы одна молния ударила сюда и разнесла в прах эту башню! Взлететь бы в небо огненным столбом, рассеяться звездной пылью, стать мерцающим туманом, нежным и дымчато-прозрачным! Вот счастье, вот спасение от мрачной повседневной неволи!.. Противоречивые желания раздирали ей душу. То хотелось тихой святости и смиренной чистоты, за которые готова была умереть, а то бунтовала вдруг, дикая воля жизни рождалась в ней, толкала на безрассудные поступки. Евпраксия выходила на стену, приближалась даже к сторожевой башне, жадно вдыхала терпкий воздух свободы. Быть святой? Нет! Живой и только живой! Билась в тесноте заточения, жадно всматривалась, что там, внизу, нет ли перемен, предвещающих ей освобожденье? Видела все то же: кнехтов, обалдевших от вина и рыжего солнца, город неуклюжих башен и показной святости, ящериц средь нагретых камней, зноя и тоски, спесивость безумолчных императорских торжеств, сине-зеленых мух, которые очень редко и неохотно взлетали вверх - их привлекало внизу множество грязи и отбросов. Все, что подбрасывают вверх, потом летит вниз. Она вознесена была над простым людом уже с момента своего рождения, и вот даже в наказании не испытала привычного унижения подземельем, а заточена чуть ли не под самым небом. А все равно - кара. Кара! За что же? За непокорность? За то, что хотела встать на защиту высшей правды жизни, что дано защищать только женщине: только женщина стоит у истоков сущего, рожденного. Аббат Бодо говорит, что не женщинам надлежит защищать истину. Что ж, если им не дают возможности защищать истину, они готовы умереть за нее. Прочь милосердие! Прочь милосердие! Аббат Бодо бормотал, что одно лишь божеское милосердие способно спасти и переродить человека, избавив его от тягчайших испытаний. Евпраксия упорно молчала, не принимала его слов, неискренних, лицемерных, принесенных оттуда, где ее неволили и унижали. Слово, молвленное часто, вызывает несогласие не из-за того, что оно значит по сути, а из-за того, кто, как и когда его молвит. Часто бывает лучшим - оставить человека с книгой наедине, и тогда нужные слова сами проникнут в душу, незаметно, тихо, тайно. Аббату нечего было принести молодой императрице оттуда, из мира людей, которые, как и он сам, пользовались свободой, возмутительно несправедливой свободой, если сравнить ее с несвободой Евпраксии; поэтому каждый раз аббат, не избегая, впрочем, и слов молвленных, приносил с собою книги, тем паче что его духовная дочь издавна проявляла постоянную охоту к чтению. Но Бодо своевременно подметил, что Евпраксию раздражают щедро разрисованные манускрипты. Несдержанной красочностью своей они будто пробуждали зависть у пленницы, зависть перед свободной земной жизнью и еще сильнее подчеркивали безнадежность неволи. Если и разглядывала Евпраксия охотно какую-нибудь из миниатюр, так ту, что украшала ее маленькую Псалтырь и что полюбилась ей с давнего краткого пребывания в Луческе, у князя Ярополка Изяславича. У него во дворе трудился тогда какой-то пришлый художник, молодой, с очами блаженного, русоволосый, босой и бедный, как все художники. Он украшал Псалтырь для матери Ярополка Гертруды и охотно согласился оставить что-нибудь из своего умения также в Псалтыри молоденькой Евпраксии. Быстро и умело нарисовал он царя Давида с голодно-завистливыми глазами, пышно-зеленый вертоград соседский и прекрасную Вирсавию в том саду. Евпраксия долго не обращала внимания на эту миниатюру, да и маленькая Псалтырь лежала едва ль не забытая, хоть и возила она ее среди нескольких самых дорогих своих книг. Кажется, лишь тут, в башне, впервые ударило ей по сердцу творение блаженного художника. Все там было так по-язычески несдержанно, и зелень была такой буйной, что брось взгляд - и сразу в памяти встанут деревья, сады и рощи родной земли, да что там сады - зашумят великие пущи, аж до окоема, расстелются травы, зеленеющая мощь обоймет весь мир. Когда теперь Евпраксии становилось невыносимо тяжело, она украдкой, чтоб никто не заметил, рассматривала буйные, извечнозеленые краски, и вроде отлегало у нее от сердца, снова хотелось ей жить и надеяться. Остроглазый аббат Бодо ни разу не заметил, как любуется Евпраксия заветной страницей, а видя, как неохотно принимает она пышные хроникальные манускрипты знаменитых монастырей - Сенкт-Галлена, Рейхенау, Эммерама или Кведлинбурга, начал приносить ей суровые тексты евангелий и апостольских посланий; когда же и они откладывались в сторону неразвернутыми, тогда Бодо, вспомнив о некоторых кведлинбургских увлечениях Евпраксии, подкладывал императрице Аристотеля, Цицерона, Вергилия. Аббата не пугало, что это были язычники, ибо разве в четвертой эклоге своих <Буколик> Вергилий не пророчествовал пришествие на землю Христа? Среди разных книг попал к Евпраксии и трактат <Об утешении философией>, написанный христианином Боецием в темнице, куда он был ввергнут, будучи приговорен к смерти. Философ - и неудачливый царедворец готского короля Теодориха. Уже пять веков его тело почивает в Чельродо, в каменистой земле, меж рощей кипарисов и берегом моря. Тело прияло мученическую смерть, а дух живет и поныне. Мучеников всегда было много, мудрецов мало. Ожидая смерти в темнице, в безнадежности, Боеций не призывал к богатству, почестям, власти, телесной красоте, наслаждениям. А призывал утешаться философией - познанием строения мира, пониманием действия <стихий>, к каковым относил начало, конец и середину потока времени, круговорот годов и констеляций(*) звезд, природу и свойства зверей, устремления ветров и человеческих мыслей, безграничное богатство растений и необъяснимую силу корней. Мудрого не сломит горе и не испортит счастье. Преклоняясь пред общим для всех законом, который неминуемо ведет к благу, он исполняет свой долг; все, что кажется случайным и лишенным содержания, на самом деле подпадает под действие необходимости и целесообразности. Зачастую даже власть, которая досталась людям порочным, благодаря их отталкивающему примеру способствует воспитанию у многих других жажды деяний добрых. Ибо добродеяние, благо существует всегда, существует не расчлененно, как свершенное и несотворенное, а вместе, в тебе самом, существует в линии твоей судьбы, которая также осуществляет упорядоченные перемены бытия, что обновляют жизнь чрез оплодотворение семенем, чрез рождение и смерть. А что же остается делать самому человеку в этом упорядоченно-переменчивом коловращении? Познавать, совершенствоваться в познании его; желать и отбрасывать, стало быть, осуществлять выбор меж добром и злом. Аббат Бодо говорит ей: <Лучше больше любить и меньше понимать, чем много понимать и вовсе не любить>. Но ведь даже бог призвал человека к напряжению мысли! В Евангелии рассказывается, как бог дал двум рабам по таланту и похвалил того, кто свой талант сумел удвоить, осудив другого, который не сумел такое сделать. Все должно покорить усилиями разума, даже случаи, казус - это, как утверждал еще Стагирит, когда что-нибудь предпринимается ради определенного результата, но по тем-то и тем-то причинам получается нечто иное. Жизнь - познание мира, а коли нет, то человеку не нужно было бы и рождаться. А ежели тебя заперли в каменном столпе - какое тут познание? Боеций призывает утешаться философией, аббат Бодо напоминает о прекрасной возможности самоочищения. Даже-де малейшие грехи снимешь с себя, отрекшись от страстей, все будут отпущены, даже если грехов - как в море песку, на дереве листьев, на земле травы, на небе звезд... Евпраксия не чувствовала за собой никаких грехов. Даже дикое подозрение императора насчет Конрада не могло нанести ущерба молодой женщине, она лишь удивлялась молчанию аббата Бодо: ведь был их, с Конрадом, спутником, видел, знал правду, почему же не сказал императору правды о его сыне и жене? Почему не опроверг подозрения, не отбросил наговора? Где же тогда святыни душевные? Так рождалось в ней отвращение ко всему, что исходило от аббата Бодо. Отбрасывала принесенные им книги, снова на целые недели застывала у окна, почти не спала, забывала о еде, вгоняла в плач добросердечную Вильтруд. Помимо воли начинала считать камни, которыми вымощены были замковый двор и дворцовые гульбища, потом - вокруг дворца, на улице, что вела к мосту через Адидже, на всех улицах Вероны, во всех городах Италии, в руслах высохших от зноя потоков и рек, на морских побережьях. Когда ее отрывали от этого счета, она испытывала отчаяние, переживала почти страдание. В числах было забвение, иногда успокоение, порою тревога. Число <тысяча> вселяло в душу Евпраксии ужас, поэтому избегала его, доходила в подсчетах только до ста, затем складывала, громоздила их в сотни сотен, сотни сот сотен и еще... и так без конца, до полнейшего обессмысливания своего странного занятия, которое помогало убивать время - страшнейшего врага всех заключенных. Продержаться во времени и сохранить в себе все лучшее, что ты имела. Духовное превосходство, даже наказанное, все равно остается превосходством. Для чего только может понадобиться твое превосходство и совершенство, когда тебя оторвали от жизни, да еще такой молодой, в самом расцвете сил? Дорога, по которой не ездят, зарастает травой и кустами. Но как невыносимо тяжело ни жилось ей, какое отчаяние ни терзало иногда сердце, Евпраксия хотела жить, надеялась без надежд, ждала, сама не ведая чего. Она утешала себя снова и снова: несвободен человек, лишь когда он порочен; пороки же рождаются незнанием; поэтому глупость и безрассудство - худшие из пороков; точно так же важнейшими добродетелями следует считать мудрость, рассудительность, твердость разума, спокойствие духа. В этом человек может достичь блаженства. ...А блаженство-то дается только жизнью, при жизни! Крылатые кони смерти, куда и зачем вы торопите бег?! Жить! Она хотела жить! Должна была жить! Невыносимая боль души вызывалась чем-то самым простым: голосом ветра, лучом солнца, человеческим криком, свистом птичьего крыла. Привыкала и не могла привыкнуть ко всему, что открывалось взгляду с высоты башни. Неистовые рассветы в горах, а заход солнца - будто конец света. Неистовые танцы горячих сухих ветров вокруг башни, а где-то в долинах - влажная прохлада и шелест пшеницы. Часто сизоватая мгла окутывала леса и горы, и каждый раз это казалось удивительным. Все стены башни были исцарапаны надписями. Человек, овладев уменьем писать, уже не в состоянии остановиться. Это похоже на какую-то приятно зудящую болезнь. Человек пишет, стремится хотя бы частично передать ту огромность жизни, которая сваливается на него и в которой не всегда он способен найти смысл. Человек пишет - тут и неудержимая радость, и гнетущая печаль, и мудрость, и острая дерзость, и тупая дурь, и смешная похвальба. Писанием свидетельствуешь о своей неотрывности от мира и одновременно борешься против одиночества. Разговариваешь с людьми, с ветрами, с небом и с камнем - особенно, когда ты брошен внутрь каменного столпа, закован, заточен в камень. Сколько душ рвалось отсюда, из этого столпа-башни, рвалось на свободу, а может, и на смерть, отчаянно выцарапывая на твердом камне свои имена, знаки креста и ведомых лишь им заклятий, и переходили в вечность, может, только этими царапинами, которых никто никогда не прочтет, не заметит, а если и заметит, то все равно не поймет. Алмазом на императорском перстне Евпраксия старательно и терпеливо процарапала у окна, так, чтобы можно было прочесть: <Евпракс...> Хотела написать еще <Адельгейд>, но в этом имени, к которому она так и не сумела привыкнуть, слышалось что-то неприятное, какое-то бульканье. Имя, словно у утопленника. Лучше всего просто бы написать - <Пракся>. Так звали ее маленькой, так звала Журина, звал Журило и брат Ростислав, правда, ни сестра Янка, ни брат Владимир не произносили это имя, а только лишь греческое - <Евпраксия>, потому что оба они были от греческой царевны, о чем никогда не забывали. <Пракся>... Нет, Пракся здесь не годилась. Никто никогда не поймет, что это за слово и како

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору