Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
щеки и шеи, что на него смотрят десятки глаз. Весь корпус притих
и все окна были зашторены, и за портьерами стояли, с гулким сердцебиением,
герои Перекопа и Халхин-Гола, победители Колчака, участники прорыва линии
Маннергейма. Поворотясь медленно и как бы небрежно, как бы и не увидев
ничего такого, он побрел обратно, стараясь, чтобы его шаг не выглядел
торопливым. Вдруг он осознал, что делает ошибку, для видимой непричастности
ему бы следовало как раз пройти к морю и окунуться, но поворачивать было
поздно, это бы выглядело подозрительной суетой. Оказавшись наконец в своих
апартаментах, возле спящей жены, он стал думать, не раздеться ли ему и не
сказаться ли спящим, если постучатся, но так ничего и не решил и тоже стоял
за портьерой, ощущая, с какой стороны у него сердце, и молясь, чтобы это
как-нибудь само собою устранилось, исчезло, испарилось.
Мадам генеральша проснулась около восьми, когда полагалось идти к
завтраку, и сразу почувствовала неладное. Она спросила, почему зашторено от
солнышка и кого это ее ненаглядный там высматривает. Он ей сказал, кого и
что. Она, больше вопросов не задавая, тотчас поднялась, надела свой
роскошный халат с павлиньими глазами, затянулась поясом с кистями и вышла.
Вскоре она выплыла внизу, держа наперевес легкую садовую лестницу, за
ней семенила бабуся-нянечка с ведерком и шваброй. Лестницу уперли в белый
живот, нянечка взлезла на цоколь, поднялась по ступенькам к белой груди.
Мадам генеральша ей подала ведерко и швабру, а сама осталась внизу и давала
руководящие указания. Героям и победителям пришлось наблюдать
святотатственное елозенье намоченной швабры по лбу и носу, особенно
старательно по усам и под усами. Затем бабуля, поднявшись на ступеньку выше,
совершила нечто и вовсе непристойное: задрав полу своего халата, да так
неловко, что приоткрылись байковые нежно-сиреневые трусы до колен,
схваченные резинками, она этой полой протерла все места, которые осквернила
швабра. Мадам генеральша кивком одобрила ее работу и помогла слезть.
Она вернулась недовольная, хмурая и сказала, для чего-то понюхав руки:
- Икра баклажанная. И всего делов.
Тут же она завалилась досыпать. А проснувшись, уже ничего этого и не
помнила. Она не вспоминала об этом никогда. И несколько позже он заподозрил,
что она и недосыпала вовсе, а думала. Она думала, как она станет об этом
говорить в дальнейшем. И решила - никак.
Она, рубившая не хуже иного мужика лозу по верхушкам, знала - этому
неодолимому давящему страху подвержен каждый, он со всех сторон, он снизу и
сверху, он рассеян в воздухе, которым дышишь, и растворен в воде, которую
пьешь. И он самых отчаянных храбрецов делает трусами, что вовсе не мешает им
все же остаться храбрецами.
Для нее муж остался тем же, кем и был, и она, как прежде, не подвергала
сомнению никакой поступок его, никакое слово. Даже особенно она это
подчеркивала - жестом, улыбкой, говорившими так красноречиво: "Ничего я в
этом не понимаю, знаю только, что Фотя всегда прав. Убейте меня, а он прав".
Это и умиляло его, но зачастую и раздражало, а вот теперь казалось таким
необходимым. И так трогала его сейчас эта ее святая неправота, что он
проникся к ней нежностью, какой давно от себя не ждал, он даже примирился
навсегда, что не родила сына. И сердце защемило от мысли, что она,
единственный его человек, кто при любом повороте судьбы с ним останется,
где-то уже совсем близко, в каких-то сорока пяти километрах, а он почему-то
медлит, не спешит к ней. В окнах еще и не брезжило, когда он не выдержал,
растолкал своих спутников, велел собираться и заводить.
Хмурые от недосыпа, они, наверно, кляли его в душе и, наверно, думали,
что вот уже скоро от него избавятся, и он за это злился на них, злился на
слишком медленный бег машины. А между тем шоссейка сделалась шире, побежали
молоденькие саженые сосны, еще серые перед рассветом, замелькали среди них
позиции зенитчиков, истребителей танков, стянутые за обочину рельсовые
"ежи", бетонные надолбы - и все четверо оживились, заерзали на сиденьях,
предчувствуя конец пути. И вот увидели Москву - сверху, с холма.
- Вот она и Поклонная, братцы-кролики, - сказал генерал. И тронул за
локоть вертевшего головою водителя. - Притормози-ка, Сиротин.
Выбравшись из машины, он медленно, закинув руки за спину, прошел
несколько метров до спуска.
2
То, что принимал генерал за Поклонную гору, на самом деле не было ею.
Единственный из четверых москвич, но москвич недавний, он не знал, и никто
не мог ему подсказать, что еще километров пять или шесть отделяют его от
того невысокого и не столь выразительного холма, шагах в двухстах от
филевской избы Кутузова, где и стоял Наполеон, ожидая напрасно ключей от
Кремля. Генерал же Кобрисов находился в начале того длинного и крутого
спуска к убогим домишкам и садам Кунцева, где, однако ж, впервые чувствуется
несомненная близость Москвы. Теперь здесь многое переменилось, сады
повырублены, сместилось в сторону и само шоссе, а весь спуск и низина
застроены 14-этажными домами-"пластинами", расставленными наискось к улице,
линяло-бежевыми и в проплешинах от облетевшей кафельной облицовки, на каждом
из которых сияет какой-нибудь краснобуквенный транспарант: "Свобода",
"Равенство", "Братство", "Мир", "Труд", "Май". И не найти уже того места,
где в один из последних дней октября 1943 года остановился закиданный грязью
"виллис", не определить достоверно, где же она была, Поклонная гора
командарма Кобрисова.
Тем не менее была она, и Москва для него начиналась внизу, под краем
огромной черно-сизой тучи, завесившей все Кунцево и дальние, еле различимые
скопления домов и труб. Аэростаты заграждения - серебристые на фоне тучи и
темные, уродующие небо, на узкой полоске зари, - медленно вплывали в серый
мглистый рассвет. Он обещал редкое солнце поутру и унылый полдень, с ветром
и моросящим дождем.
Ничего доброго не обещала генералу столица, где испытал он унижение,
которое не уляжется в беспощадной памяти до конца его дней, где в один час
был он ссажен с коня и растоптан в прах, где лубянский следователь Опрядкин
ставил его на колени в угол и шлепал по рукам линейкой, - вот и вся пытка,
но, может быть, не так жгуче, не так раздирающе вспоминалось бы, если б
дюжие надзиратели, втроем, избивали в кровавое мясо и зажимали пальцы
дверьми? Как изжить из сознания, чем выжечь склонившееся к тебе лицо, этот
убегающий подбородок, тонкие бледные губы и светло-ледяной взгляд,
аккуратный пробор в прилизанных желтых волосах, голос насмешливо-ласковый и
поучающий: "Фотий Иванович, ну вы ж не маленький, если ваши два танка на
первомайском параде вдруг тормозят напротив Мавзолея - напротив Мав-зо-лея!
- то это на юридическом языке называется - как? По-ку-ше-ние. На жизнь кого?
Не смейте произносить, а только представьте мысленно... Закрытый башенный
люк означает - что? Боевое положение танка. Бо-е-во-е!" Не легче было и себя
вспоминать - как, оборачиваясь из своего угла, кричал визгливо, точно в
истерике: "Но не было же боекомплекта! Снарядов - не было! Патронов - не
было!" И огорченный Опрядкин, вздыхая, брался опять за свою линейку. "Ну,
честное слово, вы, как дитя малое. Да если б были снаряды и патроны, я бы с
вами не разговаривал, я бы вот этими руками вас бы растерзал!.. Ну, черт с
вами, оформлю вам "намерение", будет законная десятка... так давайте же
вместе поборемся за эту десятку!" И ведь была глухая мысль - не поладить ли
на этом, хотя лучше других мог бы предвидеть, как это все произойдет:
серо-зеленые мундиры вдруг хлынут через Неман и Прут, и двухвостые бомбовозы
с крестами на крыльях поползут с прерывистым воем над Киевом, Ленинградом и
Минском, и тот же Опрядкин в своем кабинете "вот этими руками" подаст ему
отглаженную гимнастерку с уже пришитыми петлицами, вернет ремень с тяжелой
кобурой, широким жестом покажет на свой стол, где пухлую папку сменили
коньяк и круглый, нарезанный уголками торт. "Напрасно отказываетесь, Фотий
Иванович, последний довоенный торт". И видно было по ледяным глазам, с каким
бы удовольствием вмазал он жирный сладкий ломоть арестанту в непокорное
рыло! Да только вся непокорность арестанта на том и выдохлась, что отказался
от угощения. Вместо того, чтобы хрястнуть, пустился в язвительные беседы:
"Стало быть, гражданин следователь, вместе будем теперь отечество спасать?"
- спрашивал, рукою придерживая спадающие штаны, на что Опрядкин отвечал
спокойно и с достоинством: "Каждый на своем посту. И я вам в данный момент
не гражданин следователь, а товарищ старший лейтенант. А вы, товарищ
генерал... вам сейчас пришьют пуговички, а то ведь спадут, нехорошо... вы
поедете в свой наркомат, вам доверяют дивизию". И была мысль, сжигающая,
мстительная, бессильная, - повстречать бы этого Опрядкина одного на улице,
затащить в подъезд... Но тем же вечером пришлось вылететь - принимать свою
дивизию, которая в панике отдала Иолгаву и в панике же пыталась ее отнять...
Но вернулся он и сейчас на коне. Его опять охватили робость и
беспокойство. И было досадно - зачем так спешил, какой такой "святой
неправотою" себя тешил, пора бы уже трезво смотреть. Он постоял над
безлюдным спуском и вернулся к машине.
-- Привал, - объявил он своим спутникам.
Все трое смотрели на него с недоумением. Он объяснил мрачно, насупив
брови:
- Рано еще, восьми нет, куда денемся? И прибраться бы надо, побриться,
в столицу прибываем.
- Она? - спросил водитель, кивая с улыбкой вдаль, в сторону Москвы.
- Она самая, Сиротин. Не верится?
- А метро тут близко? Я вот две вещи посмотреть мечтаю - Кремль и
метро.
- Будет тебе и Кремль, будет и метро...
Генерал первым спустился с невысокой насыпи на лужайку. Адъютант
Донской, глядя бесстрастно-иронично на его широкую сутулящуюся спину, на
складчатую шею, отметил про себя, что в этой очередной дури, пожалуй, есть
свой резон. Появляться - особенно в данной ситуации - следовало при полном
параде и лучше слегка припозднясь.
Сиротин вырулил на обочину, все трое вылезли, разминали затекшие ноги,
курили, а глаз не могли отвести от манящей Москвы.
Шестериков приволок из машины мешок и противогазную сумку, туго
набитые, выбрал место поровнее и расстелил на траве плащ-палатку, а поверх -
старую, отслужившую срок шинель адъютанта, которую всегда с собою возил для
таких случаев. Трава поседела от инея и приминалась с звенящим шорохом, от
которого делалось зябко. Он выудил из мешка термос и все принадлежности для
бритья, взбил помазком пену, усадил генерала на шинель и повязал ему на
грудь салфетку, затем, передвигаясь вокруг него на коленях, быстро и ловко
выбрил до розового блеска. Ножничками немецкой золингеновской стали
подровнял ему брови и дал посмотреться в круглое автомобильное зеркальце.
Адъютант Донской побрился сам. Водитель Сиротин погладил себя по щекам
и раздумал бриться.
Слово "привал" Шестериков понимал капитально, во фронтовом смысле -
постелил белую камчатую скатерть и выставил на нее консервы, буханку белого
хлеба в целлофане, четыре граненых стопки, флягу с водкой и едва початую
бутылку коньяка - французского, из провинции Соgас. Бутылку он, впрочем,
отставил подальше, вытоптав каблуком в земле лунку, чтоб стояла твердо и не
свалилась впоследствии от размашистого жеста. Аккуратно, финским ножом с
наборной рукояткой - из пластинок цветного плексигласа и алюминия - он
взрезал большую немецкую банку с маринованными лиловыми свеколками банку
американскую, четвероугольную, красоты необычайной, с розовым фаршем в желе,
вскрыл специальным, к ней же припаянным ключиком, наворачивая на него
полоску жести и тем отчасти губя красоту на дощечке, гладко выструганной,
нарезал хлеб и всем положил немецкие вилки, из алюминиевого сплава
фантастической невесомости, с выдавленными на ручках орлами и свастиками.
Что еще он забыл? Спохватясь, переменил генералу салфетку. После чего
присел, умиротворенный, сцепив на коленях большие руки, картофельной
желтизны, с узелками набухших вен.
Генерал смотрел на его работу внимательно, склонив голову набок и
чему-то усмехаясь. Вдруг он спросил:
- Что же теперь, Шестериков? Куда твои таланты девать?
Он задал тот вопрос, который давно предвкушался Шестериковым и имел
свой заготовленный отрепетированный ответ, и сердце Шестерикова ощутимо
дрогнуло. Он знал, что дважды такие вопросы не задаются, иного случая ему не
представится, и все же не выдал волнения, ответил просто, как будто даже
беспечно, в широкой улыбке показывая крепкие прокуренные зубы:
- Насчет талантов, Фотий Иваныч, что уж тут такого особенного...
Главное, живы были бы, руки-ноги при себе, и чтоб печали нас миновали. -
Потом добавил, вздохнув: - Много перемен бывает, а не все же к плохому.
Может, еще обернется как-то...
Донской коротко взглянул на него, удержав усмешку, как удерживают
зевоту.
- Какие там перемены, - сказал генерал. - Ну, прошу к столу.
Все четверо придвинулись, ноги положив на траву. Генерал откупорил
коньяк, налил адъютанту и себе, поставил перед водителем и ординарцем, чтоб
и они себе налили.
Шестериков быстро сказал Сиротину:
- А мы с тобой - водочки, верно?
Сиротин взял осторожно коньяк, пощупал с недоверием цветистую наклейку
и рельефный узор, поглядел на мир сквозь темное, глубокой прозелени стекло и
отставил в лунку.
- Да, не про нас питье. Только добро переводить.
Первый тост, как было принято в этом маленьком кругу, не произносился,
а лишь подразумевался, он был за всех тех, кого уже с ними не стало, поэтому
выпили молча и не чокаясь, затем, соблюдая очередность, принялись выбирать
себе из банок мясо и свеколки. Генерал и адъютант под вилками держали
салфетки, ординарец и водитель - куски хлеба.
Неожиданно маленький пикник был потревожен негромкими голосами.
Обочиной шоссе шли женщины - в телогрейках, в платках, в резиновых сапогах,
держа на плече лопаты. Небольшая толпа женщин, растянувшаяся на подъеме,
взобралась на гору и проходила поверху, обтекая забрызганный грязью
"виллис", - явление четырех фронтовиков, расположившихся на лужайке под
насыпью, и среди них - генерала, было для кунцевских жительниц, верно, в
диковинку, они враз умолкали и проходили, как бы не глядя, лишь кто помоложе
посмеивались и перешептывались.
- Эх, бабоньки, гвардейцы пищеблока! - пожалел их Сиротин, слегка уже
разомлевший. - Картошку, поди, заготовляют. Какая теперь картошка!
- "Какая"! - сказал Шестериков. - Самая дорогая, сверхплановая. Которую
в сентябре не собрали. Небось теперь и себе наберут, не только государству.
- Ну, все он знает! - изумился Сиротин.
- Как же не знать, ежели лопаты каждая свою несет. Совхозные - они там
побросали, в будке. А своей-то - глубже достанешь.
- А мы-то, дураки, - сказал генерал недовольно, - в рощицу не
догадались съехать, расселись на виду пировать. Люди-то изголодались...
Одна из женщин остановилась как раз над ними и, скинув лопату с плеча,
запричитала сиплым, простуженным или прокуренным голосом:
- Ой, ну, что ж это вы, мужчины, на сырой-то земле устроились! Так же
ревматизм схватите...
- Не жалей нас, мамаша, - Сиротин ей показал стопку, вновь наполненную,
- у нас от всех ревматизмов лучшее лекарство.
- Уже я тебе "мамаша", - сказала женщина. - Я думала - сестра старшая.
А это все обман, лекарство твое. Тебе-то, молодому, еще все нипочем, а
товарищ генерал у вас - пожилые, им бы поберечься.
- Ну, уж и пожилые, - обиделся генерал слегка игриво. - Я еще таких
молодых двоих заменю.
Она в ответ слабо улыбнулась, показывая этим, что есть вещи, о которых
ей-то уже думать поздновато, и генерал ей сказал серьезно:
- Спасибо тебе, дочка. За твою заботу.
- Ой, да за что ж спасибо! - Она вдруг обрадовалась, что может чем-то
помочь этим четырем сильно бедствующим мужчинам. - А вы б, знаете, вон до
будочки б доехали, там и обогреечка есть, стол есть, лавки. А нас там до
обеда никого не будет, вам свободно. А то на вас даже смотреть зябко.
- Ничего, дочка, - сказал генерал. - Мы привычные. Спасибо тебе.
- Зато какой пейзаж! - сказал Донской, слегка уже порозовевший от
коньяка, поведя рукою в сторону Москвы.
Женщина не нашлась ответить ему. Ее подруга - с таким же серым, опавшим
лицом, - приотстав от толпы, сказала ей строго:
- И что ты, Любаша, к людям пристала, смущаешь. Люди себе хорошее место
выбрали, Москву наблюдают. И радио, может, хотят послушать.
- Это где же радио? - спросил генерал.
- А вона! - Женщина, которую назвали Любашей, вновь осветилась улыбкой.
- Вона же, на столбе. Не заметили?
Шагах в пятнадцати позади машины свисал с телеграфного столба огромный
репродуктор с черным квадратным граммофонным раструбом. И впрямь, не
заметили, миновали.
- Он горластый, - сообщила Любашина подруга. - Нам на картошке слышно,
как известия передают. А вы сами - с фронта будете?
- Откуда ж еще! - обиделся Сиротин, для него все мужчины делились на
фронтовиков и дезертиров. Она сделала таинственное лицо.
- А сейчас отдохнуть приехали? Или - на переформировку?
- Есть у нас дела, - ответил сухо Донской.
- Ну, ладно, - заторопилась Любаша. - Отдыхайте, приятного вам.
Обе женщины пошли дальше, вскинув лопаты на плечо. За ними от Кунцева
еще шли, группками и порознь, и одна - молоденькая, круглая, как бочонок, в
своем ватнике, перетянутом в поясе концами серого шерстяного платка, -
крикнула звонко:
- Фронтовикам, дролечкам, горячий привет от трудящего тыла! Как там
орелики наши, хорошо бьются?
- Ох, и бьются, лапонька! - отвечал Сиротин. - Так бьются, что клочья
летят!
- С наших-то? Или с фрицев?
- С наших - чуть-чуть, с фрицев - покудрявее.
- То-то веселые вы. А за компанию к вам - нельзя?
- А это спросим, - Сиротин поглядел вопросительно на генерала.
- Отчего ж нельзя, - сказал генерал. - А кого ж мы тут ждали?
Она прыснула и сделалась пунцовая, но тотчас заробела, прикрыла рот
ладошкой и затесалась среди других.
Мужчины же, дождавшись, когда пройдут, выпили еще - за Победу, закусили
и снова выпили - за Верховного и ощутили некое вознесение от принятого
внутрь, от запахов отогревающейся земли и травы и оттого, что ждала их вдали
Москва, понемногу высвобождаясь из-под сизых лохмотьев тучи. Донской,
привстав на колени, вытащил свой самодельный портсигар, на котором сапожным
шилом выколоты были скрещенные, перевитые гвардейской лентой штык и
пропеллер, а повыше и пониже рисунка - "Будем в Берлине, Андрюша!" и "Давай
закурим, товарищ, по одной!" Все по одной и взяли, кроме генерала, от
которого они ладонями отгоняли дым. То была непременная минута молчания,
долженствующая отграничить разговоры суетные от разговора сокровенного и
значительного, и она длилась, длилась, никто не осмеливался ее прервать, все
ждали слова от генерала, и он это понимал, только не мог собраться - что же
ему сказать этим людям, с которыми он прожил, провоевал полтора года и
которым завтра уже будет не до него?
Запомнят ли они этот час? Понимают ли, поймут ли когда-нибудь, зачем он
выкроил этот привал, ведь другого случая побыть им вместе, вчетвером, может
быть, не представится? И еще вопрос - так ли уж хотелось им этого на
прощанье? Вот сидит его шофер, Сиротин Вася, великий химик насчет раздобыть
и обменяться и столь же великий модник: гимнастерку он