Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
водитель "студебеккера". - Хороший город Сятин.
Я, правда, не был, но слыхал. - Он послушал марш и опять закричал: - Мелкоту
отмечаем! А как Харьков сдавали - кто помнит, бабоньки? Одна строчечка была
в газетке!
Генерал вдруг замер с открытым ртом. Он дышал тяжело, лицо малиново
наливалось гневом.
- Я те щас дам "мелкоту"! - Он полез наверх, к шоссейке. - Я те щас
покажу "Сятин"! Стратег выискался, Рокоссовский, Наполеон... Засранец!
Предславль ему подавай. А Берлина, деятель тыла, не хошь сразу?
Водитель, при виде генерала, подбиравшегося к нему снизу, с салфеткой в
тяжелом кулаке, обмер и стал бледнеть. Как бы сама собою, судорожно
подкинулась к виску ладонь. Как бы сам собою, "студебеккер" тихонько
тронулся и, взревев, бешено рванул со спуска.
- Гопник несчастный! - кричали вслед ему женщины, с мгновенно
вспыхнувшей злостью к дураку, испортившему праздник.
- Дезертир!
- Чтоб ты взорвался!
- Чтоб тебе, падла, всю жизнь этой брюквой питаться!
Генерал, выбравшись наконец на асфальт, плюнул вслед "студебеккеру",
уже и не видному за спуском. И, точно бы его сил только на то и хватило,
вдруг поник, обвис, шумно засопел, замычал, как от боли.
- Орелики мои! - Все его обиды нахлынули на него разом, от слез
защемило в глазах, и он, не таясь женщин, вытер глаза салфеткой. - Эх-ма,
орелики...
Отчего так грустно стало, почти невыносимо душе? Из-за этого дурака
тылового? Или оттого, что, битый по рукам учительской линейкой, стоял на
коленях носом в угол, и это никогда не забудется и ничем не искупимо?
Неужели никогда, ничем?.. Он стоял одиноко посреди шоссе, никто не осмелился
к нему подойти близко, и он смотрел поверх голов на облако, медленно
наползавшее со стороны Москвы, изборожденное серо-лиловыми извилинами, а
снизу чуть позолоченное краешком восходящего солнца. Облако меняло свои
очертания, различались на нем то надменная голова верблюда с отвисшей губой,
а то журавль с изогнутой шеей и распахнутыми крыльями, и вдруг оно
заулыбалось, явственно заулыбалось - злорадной ухмылкой Опрядкина. Той самой
ухмылкой, не затрагивающей ледяных глаз, с какой он протягивал на тарелочке
жирный сладкий ломоть. "А все-таки вмазали они тебе этот торт, - сказал себе
генерал. Было и впрямь, как тогда, предощущение противной сладости на губах,
сползающих с носа и подбородка липких сгустков. - Нравится? И кушай на
здоровье!" Тут ему вспомнились его предчувствия, что с этим Мырятином
непременно должно связаться что-то роковое для него - может быть, даже
смерть, и будут его косточки лежать где-нибудь в городском скверике, под
фанерным обелиском, - кажется, так теперь, после гибели Опанасенко в
Белгороде, хоронили генералов? Ну, не связалось роковое, погребальные дроги
миновали его, страхи не сбылись - много ли они значат, наши предчувствия? -
но он-то их пережил! Не подумали об этом отставившие его от армии. Не
подумали, как ему далась одна эта переправа, где его сто раз могли
подстрелить, как селезня.
Почему-то ему казалось обязательным, чтоб те, кто вырывает у нас кусок
изо рта, еще бы при этом задумывались, как он нам самим достался. Но ведь
нашелся же кто-то, неведомый судия, кто увидел всю цепь его унижений и своим
вмешательством разорвал ее, постарался поправить, что можно еще поправить.
Могла, и в самом деле, "машинка" сработать, но мог же и сам Верховный
углядеть, оценить, что не в Мырятине, заштатном городишке, все дело, а что
плацдарм Мырятинский - ключик не к одному Предславлю, но, может быть, и ко
всей Правобережной Украине, и подчеркнул его имя - желтым ли ногтем,
черенком трубки: "Есть мнение, что в отношении товарища Кобрисова допущено
нечто вроде несправедливости. Пожалуй, я к этому мнению присоединяюсь.
Нельзя так людьми разбрасываться. Тем более он у нас, если я не ошибаюсь,
генерал-полковник, Герой Советского Союза. Или я ошибаюсь?" Да, могло и так
быть. Ну, и что, если даже Сам? "А только то, - сказал себе генерал, - что
вместо одного куска два кинули..." Почему все так поздно к нам приходит, так
безнадежно поздно! Хотя бы и вернули его на армию - разве сам он останется
тем же? Непоправимо никакое зло - и не оставляет нас прежними.
Адъютант Донской, поднявшийся следом за генералом на обочину шоссе,
наблюдал за ним пристально, с язвительной усмешкою на тонких губах. Право
же, мудрено было поспеть за этими причудливыми изменениями: только что
генерал плясал и пел, а теперь вот ушел к столбу, стоял одиноко под ревущим
репродуктором, держась рукою за столб, опустив голову без фуражки. Ветерок
лохматил ему редкие волосы, вид был неприкаянный. "Перебрамши малость", -
определил Донской. И сформулировал по привычке: "Восемь пудов неизъяснимой
скорби". А более всего коробило майора Донского, что генерал дал основание
женщинам и солдатам-зенитчикам, собравшимся около машины, вслух обсуждать
его.
Женщины поняли генерала по-своему. Иные согласно заплакали и утирались
концами платков, иные так объясняли себе и другим:
- Бедненький, как за сынов убивается!..
- Вот судьба-то - всех разом...
- Поди, в одном танке сгорели.
- Чего ж он тогда плясал?
- Дак им же всем Героя присвоили. Он уж потом-то сообразил, что
посмертно.
Далее, на взгляд адъютанта, пошло уже и вправду несусветное: одна из
женщин все же осмелилась, подошла к генералу и, взяв его за рукав, принялась
утешать, что не такой-то он старый, жена ему еще и двоих, и троих народит, а
он ей отвечал, что чихать он на все хотел с косогора, но люди-то не патроны,
их экономить надо, каждого жалко.
- Еще бы не жалко! - отвечала женщина со слезой в голосе. - Зато их
народ не забудет, памятник всем поставит... Долее адъютант Донской уже не
мог терпеть.
- Шестериков! - позвал он. - Сходи-ка за ним, приведи.
-- Почему я? - спросил Шестериков. - Вам же ближе.
Донской было заметил, что ближе-то к генералу как раз ординарец, но
сказал другое:
- Я при командующем для более важных дел. А ты за его состояние
отвечаешь, за физическое. И знаешь, как с ним обходиться.
- Если б знал! - проворчал Шестериков. - Каждый день им, что ли, звезды
перепадают?
Но все же полез наверх.
Женщина робко попятилась и отошла подальше. Генерал услышал, что кто-то
тянет из его руки салфетку, поднял голову, увидел Шестерикова, смотревшего
на него грустно и укорительно.
- Фотий Иваныч, пойдемте, нехорошо вам тут.
- Нехорошо? - глаза генерала были мутны. - Хочешь сказать, я нехорош?
- Ну, и это тоже...
Сказавши так, Шестериков почувствовал, что власть его, маленькая, но
ощутимая власть ординарца над своим хозяином, богом, уперлась в предел,
который переступить страшно. Генералу же вспомнилось мимолетное: как он,
выплясывая, вдруг словно бы напоролся на этот же, грустный и укоряющий,
взгляд своего ординарца.
- Что, на костях плясал?
Шестериков зябко повел плечом и не ответил.
- А ты, - спросил генерал, - всегда со мной такой... откровенный?
Шестериков тотчас понял, о чем он говорит и о ком, и опустил глаза. И
от этого генерал уверился, что да, было такое, доверительные беседы, о
которых умолчал верный человек. Да и нельзя было бы слишком ошибиться - у
того же Опрядкина читал он показания бывшего своего адъютанта, бывшего
шофера, бывшего ординарца, снятые особистами дивизии задолго до его ареста -
после "разоблачения" Блюхера. Никто не отказался показывать на "любимого
командира". Никто, правда, особенно и не закладывал его, даже старались,
каждый в меру своего ума, как-то его выгородить, но никто же и не сообщил
ему о тех беседах. Что же мы за народ такой, думал генерал. И злые слова шли
на язык: "Кому ж ты доложишь, как я себя вел? Твой-то майор Светлооков - где
он теперь?" Но вид Шестерикова был такой убитый, что слова удержались -
действительно непоправимые. Можно ли было совсем забыть, как этот же самый
человек, попавший в сети матерого, закаленного "смершевца", да неизвестно
еще, насколько в них запутавшийся, и неизвестно, что и как отвечавший при
тех беседах, этот же человек в сорок первом, не так далеко отсюда, у села
Перемерки, тогда еще незнакомый, только что встреченный, повалился рядом в
кровавый снег, один отстреливался, вытащил, от верной смерти спас, а могло
быть - и от плена, от участи того же Власова?
- Прости, если что худое сказал, Шестериков. - Генерал почувствовал
себя так, будто он те слова произнес. - Прости, брат...
- Фотий Иваныч! - Шестериков, с горящим лицом, подался к нему. - Я все
собирался, да никак... Я вам расскажу, как получилось...
Генерал хотел было отстранить его рукою, но только поморщился.
- Не надо, - сказал он, тряся головою. - И слушать не стану. Зачем это
мне? - И повторил: - Прости, брат.
Хмель наплывал и схлынывал волнами, и в голове никак не укладывалось,
что делается вокруг и почему делается. Водитель Сиротин, не усидевший один
внизу на плащ-палатке, взобрался с фляжкой в руке к машине, уселся на свое
сиденье, вывалив ноги на асфальт, и всем желающим наливал из фляги в
крышечку.
- Женщины и девушки! - орал Сиротин, перебарывая радио. - Красавицы вы
мои! Я правду вам скажу: на войне - все, как в жизни. Кому гроб, кому слезы,
кому почет на грудь. Поэтому за всех выпить полагается!.. Выпьем и отдадим
все силы фронту. Все силы!..
Адъютант Донской высился на обочине одиноким столбом, кривил губы
насмешливо-брезгливо, но вмешаться не спешил. Уже какая-то, мигом
захмелевшая, бабка, дробненькая и темноликая, в расхристанном ватнике не по
росту ей, пританцовывала, притопывала огромным башмаком, истошно гикая и то
попадая в такт бравурного марша, а то нарочно невпопад. Бабка из своих малых
сил очень старалась всех развеселить, насмешить - и явно преуспевала:
парни-зенитчики, спешившиеся шоферы, женщины с огородов, запрудив шоссе,
сгруживались вокруг нее, и кто подхлопывал в ладоши, кто подгикивал, кто
просто смотрел с невольной, не сгоняемой улыбкой. Поглядывали с улыбками и
на него, генерала, - как из отодвинувшейся перспективы, из окуляров
перевернутого бинокля уже, поди, выяснилось вполне, что не погибли
генеральские сыновья, чепуха это, все у него в ажуре, и, стало быть, за него
тоже праздновали, за его, как с неба свалившиеся, звезды. Худые пареньки с
тонкими шеями, кормленные по тыловой норме, в шинельках второго срока, с
бахромою на полах и на рукавах, в ботинках с обмотками, женщины с опавшими
или одутловатыми лицами, чуть только разгоревшимися, порозовевшими от
выпитого, от смеха, в тяжелых, как доспехи, уродующих ватниках, в заляпанных
грязью и обвисших юбках, в пудовых сапогах, - так выглядел этот, всегда
непонятный, народ. И генерал представил себе, как бы он вдруг объявил всем
этим людям, что там, в Мырятине, русская кровь пролилась с обеих сторон, и
еще не вся пролилась, сейчас только и начнется неумолимая расправа - над
теми, чья вина была, что им причинили непоправимое зло, - и еще добавь,
добавь, сказал он себе, что и сам его причинял с лихвой! - и они этого зла
не вытерпели. У каждого была своя причина, но то общее, что сплотило их,
заставило надеть вражеский мундир и поднять оружие против своих - к тому же
и неповинных, потому что истинные их обидчики не имели обыкновения ходить в
штыковые атаки, - это общее, заранее объявленное "изменой", не простится
одинаково никому, даже не будет услышано. И как не считались они пленными,
когда поднимали руки перед врагом, не будут считаться и теперь. Скажи он все
это - и что произойдет? Проникнутся эти люди чужими сломанными судьбами? И
хотя б на минуту прервется или омрачится праздник? А может быть, тяжкий грех
- прерывать его, омрачать? Может быть, все то, что он сказал бы, и не важно
- в сравнении с этой скудной радостью, какую доставил взятый вчера и никому
из них не известный "Сятин"?
Наверно, есть, думал генерал, еще какая-то справедливость, другая,
которой он не постиг, а постиг - Верховный. Он-то лучше всех изучил, что
нужно этому народу. Не для себя же одного придумал он эти салюты, не для
себя настоял в ноябре сорок первого: "Парад на Красной площади состоится,
как всегда". Говорили, это ему посоветовал Жуков. Но так ли важно, кто подал
совет, да были же и другие советы, важно - какой из них он принял, а принял
- как полководец, понял, что такое война. А может быть, и большее он успел
понять - что люди, к которым он был так жесток, мучил, убивал, гноил,
единственные и верные его спасители, - и человеческое в нем дрогнуло? Не мог
же так просто, на ветер бросить: "Братья и сестры!" Так Бог не обращается к
человеку! То был - "отец", а то вдруг - "братья", "сестры". С горной высоты
сошел смиренно, почувствовал себя равным со всеми, одним из всех. И в самые
страшные дни, на пределе отчаяния, сказал вовсе не парадно, а как мог бы
любой, как равный всем: "Будет и на нашей улице праздник". Какие слова
нашел! Какое в них послышалось обещание! Отныне все по-другому пойдет - еще
не сейчас, а когда немца прогоним, последнего немца с последней пяди России,
сейчас только об этом думать! Вот и ему, Кобрисову, протянул руку - поверх
всех голов, над интригами завистников - и разрубил узел, который никак не
развязывался, враз облегчил бремя, все мучившие его мысли, в которых не дай
Бог кому признаться, прочел - и отвел: "Мелочи, мелочи, не имеет значения".
И остановил на пороге Москвы, как будто пригвоздил, предупредив все нелегкие
разговоры в Генштабе. И отметил-то как - в числе немногих, самому Ватутину
не дал Героя, а ему, Кобрисову, пожаловал... И оставил только одно, не
отменимое никакими наградами: помнить и угрызаться, что план по Мырятину был
составлен наспех и брошен на полдороге, и все потери, которых могло не быть,
повисли на нем...
Между тем содержимого фляжки там, ясное дело, не хватило, и явилась на
свет пятилитровая канистра из-под моторного масла с чуть разбавленным
спиртом-сырцом. Адъютант Донской и тут не вмешался. Шестериков, охнув,
кинулся было спасать канистру, но генерал его удержал за локоть.
-- Не надо, - сказал он, всех, кого видел, любя и жалея. - Не жмись.
Гуляют люди!
... Гуляли, наверно, и там, в Мырятине. Еще на западной окраине
автоматчики вышибали немцев с верхних этажей и чердаков, и артиллерия на
всякий случай старательно расстреливала колоколенку на холме, безглазую и
пустую еще искали "керосинщиков", поджегших мебельную фабрику, только что
занятую и оприходованную как спасенное имущество, - пока не выяснилось, что
сами же и подожгли ненароком еще не различить было, где перестрелка, а где
так, салютуют от избытка чувств, а уже кто-то спал вповалку посреди газона в
скверике уже в центре телеграфистки и радисточки сменили тяжелую кирзу на
сапожки с каблучками, пошитые на заказ, и собирались выйти погулять на
главный проспект уже кто-то разведал, где дополнительное спиртное, и тащил
его в родную роту сразу в четырех касках, держа их за ремешки уже дымили на
площади походные кухни, и осмелевшие мырятинцы пристраивались в очередь с
кастрюльками и горшочками - и снова вдруг начиналась пальба: обстреливали
немецкий взвод, который вышел сдаваться аккуратным строем, но с таким
грязным лоскутом, что его не признали за белый... И может быть, вся вот эта
неразбериха и нужна была, чтоб люди пришли в себя и понемногу забыли, как на
мглистом рассвете они стояли в сырых окопах, чувствуя холод в низу живота,
молясь про себя и ожидая ракету.
Потом они узнают, потом объяснят им, что это было великое наступление.
Генерал вытер пальцами под глазами и увидел перед собою адъютанта -
вытянутого, как палку проглотил, с генеральской шинелью на локте.
- Товарищ командующий, - сказал Донской построжавшим голосом. И
поправился, нарочито выделяя новое обращение: - Товарищ генерал-полковник...
Виноват, но все-таки ехать пора. Тут уже, в конце концов, я отвечаю.
Генерал молча кивнул. Дал себя одеть в шинель, нахлобучил фуражку.
- Ожидается, что мы сегодня прибудем, - напомнил Донской, застегивая на
нем пуговицы. - Хорошо бы до одиннадцати. Время есть, но нужно же в себя
прийти.
- Хорошо бы, - сказал генерал.
Он шел к машине охотно, даже покорно, слегка поддерживаемый адъютантом
под локоть. Люди, которых он смутно различал, сразу отчего-то притихшие,
расступались перед ним широким коридором. Внизу, под насыпью, Шестериков
торопливо совал в мешок стопки, вилки, ножи, салфетки, сворачивал скатерть,
плащ-палатку, шинель. С двумя громоздкими свертками он поднялся к машине и
сунул их за передние сиденья, под ноги адъютанту и себе.
- Получше не мог уложиться? - спросил генерал.
- Фотий Иваныч, дак тут ехать-то сколько...
- Сколько б ни ехать, а фронтовую укладку соблюди. Чтоб ничего не
торчало, ноги бы не мешало вытянуть.
- Ну, я на колени возьму.
- Не надо на колени.
Генерал заговорил строго, посверкивая глазками из-под насупленных
бровей в нем появилась какая-то мрачная решимость, и адъютант Донской
почувствовал в груди некое замирание: "Никак, он сразу туда решил ехать".
Это даже восхитило Донского - в высочайшее присутственное место заявиться
вот такими, как есть, на заляпанном "виллисе", во всем повседневном,
полевом, пропахшими грязью дорог, потом, бензинной гарью, немножко и
коньячком - тоже не повредит в такой день! - пропахшими фронтом. И еще бы
разыграть, что не слыхали о Приказе, пусть-ка сначала им сообщат, поздравят.
Если в том и есть генеральская дурь, то - высокого свойства. Интересно,
подумал он, из ста генералов сколькие так бы и поступили? А сколькие - не
посмели бы?
Однако ж генерал сто первый, лучше всех изученный Донским, поставил
ногу в "виллис" и спросил водителя:
- Как у тебя с бензином, Сиротин?
- До Москвы-то? - Сильно порозовевший Сиротин, переваливая
малопослушные ноги с асфальта к педалям, беспечно рассмеялся. - Да на
нейтралке с горушки домчим, даже без зажигания. На одном, тарщ командщ,
эн-ту-зи-азме!
- А до Можайска? - спросил генерал. - Хватит без заправки?
В груди адъютанта Донского явственно что-то стало опускаться.
- Товарищ командующий... Виноват, но - Москва! Нас ведь сегодня в
Ставке ждут...
- Кто? - спросил генерал, тем же мстительным голосом, каким он кричал
про чиханье с косогора. - Кому там без нас не прожить? Ставка нам уже все
сказала. Сам сказал!..
- Еще раз виноват... Хоть я и перебрал малость,- последнюю фразу
Донской произнес с нажимом, - но осмелюсь настаивать. Это чрезвычайно важно!
Вы же потом с меня взыщете...
Генерал, широко взмахнув рукою, показал ему на репродуктор. Победные
марши смолкли, из черного раструба изливалась тягучая печальная мелодия.
- Вот это мы приняли? - спросил он, глядя в упор в бледнеющее лицо
адъютанта. - Звезды на грудь и на плечи - приняли, я спрашиваю? То, что ты
говоришь - "свое"... Значит, и все остальное должны принять! Кровь пролитая,
люди погибшие - не зовут тебя, майор Донской?
Шестериков, укладывавший возимое добро в бортовые коробы, выпрямился и
поглядел на генерала с удивлением, с восторгом, но и с мольбою.
- Ставка-то - Бог с ней, оно и лучше туда носа не казать. Но неужто
домой не заедем? Фотий Иваныч, дочек не повидаем? Майю нашу Афанасьевну - не
порадуем? С меня не то что вы - она с меня взыщет!
- Порадуются и без нас, - буркнул генерал. - Приказ небось уже слышали.
Что мы им другого скажем?
Он поглядел на Москву, всю в проплешинах от лучей бледного холодного
солнца, проникавших в разрывы об