Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
еешь писать. А кто умеет? Кто?! Хемингуэй застрелился,
когда понял, что он всего-навсего раздутый критиками репортеришко. (Х-х-эк!
-- я срубил еще один кустик крапивы.) Рембо в восемнадцать лет плюнул на
стихи и занялся торговлей. (Х-х-эк!) Гоголь вообще понял, что ничего не
умеет, и сжег "Мертвые души". (Х-х-эк!)
-- А что же мы тогда в школе проходили?
-- То, что осталось! Бабель по двадцать раз переписывал каждую
страницу. Будет человек, который умеет писать, переписывать по двадцать раз?
И ты считаешь, все они умели писать? (Х-х-эк!) И потом, писать тебе не
придется. Ты будешь только говорить... Говорить ты, надеюсь, умеешь?
-- Смотря о чем... Я же ничего не знаю.
-- По крайней мере, ты уже знаешь, что ничего не знаешь! Это очень
немало! Те люди, которых ты вчера видел в ЦДЛ, не знают и этого. (Х-х-эк!)
Они способны лишь раздувать щеки и повторять десяток-другой заученных фраз.
Этим фразам я тебя научу. Это -- пустяк. Через неделю о тебе заговорят.
Через месяц о тебе начнут писать. -- Боясь, что Витек откажется от участия в
споре, я мобилизовал все свое красноречие. -- Через два месяца тебя станут
узнавать на улицах. Через три ты будешь летать на международные симпозиумы в
Париж и Ниццу, ездить на собственном автомобиле и, как от мух, отбиваться от
таких женщин, по сравнению с которыми твоя Надюха -- пособие по сексуальной
безработице! (Х-х-эк!)
Я огляделся и обнаружил, что прилично-таки выкосил на полянке крапиву.
И еще я вдруг подумал, что теплые черточки и пятна на белой коре стоявших
вокруг берез не что иное, как не расшифрованная до сих пор письменность, и с
ее помощью природа пытается рассказать нам что-то очень важное, но мы в
нашей жалкой суете не понимаем ее великодушного порыва. "Неплохо", --
подумал я и решил приберечь эти соображения для "главненького".
Я снова подошел к Витьку:
-- Ты все понял?
-- Туда-сюда... фифти-фифти.
-- Витек, а ты случайно английским не владеешь? "О'кей",
"фифти-фифти"... А то давай, будем всем говорить, что ты сразу на двух
языках пишешь, как Набоков?!
-- Не-е, -- засмущался Витек. -- Это у нас на стройке студент
подрабатывал. Я и запомнил...
-- Ладно, тогда ограничимся великим и могучим. Но все это у нас с тобой
получится, если ты будешь делать и говорить только то, что я скажу! Даже
спать с теми женщинами, на которых я покажу!
-- Нам однохренственно. А Надюха меня еще вспомнит!
-- Согласен?
-- О'кей -- сказал Патрикей!
Я остановился, занеся прутик над маленьким нежно-матовым крапивеночком.
Мне вдруг стало жалко его.
-- А теперь ты можешь мне задавать вопросы. Любые!
-- Любые?
-- Любые...
-- Зачем тебе-то этот эксперимент?
-- Мне?
-- Тебе.
Я стоял и разглядывал трогательно-зубчатый крапивный кустик, покрытый
серебристо-стрекучими, похожими на младенческий пушок ворсинками. Чтобы
ответить на вопрос, я должен был рассказать Витьку про все. Про моего
неведомого папу, про маму-машинистку, печатавшую за занавесочкой до глубокой
ночи чьи-то кандидатские и докторские и верившую, что когда-нибудь
перепечатает и мою диссертацию. Про то, как я сидел перед операцией в ее
душной многолюдной палате и она, уже зная, что никогда не будет печатать мою
диссертацию, шептала бескровными губами: "По сорок копеек не соглашайся, по
сорок копеек за страницу -- дорого!" Я должен был рассказать о том, как с
третьего раза поступил в университет и как меня любили однокурсники, сынки
больших начальников, за то, что я в любое время суток мог достать водку. О
том, как однажды после пьяной вечеринки гордая однокурсница, которая
настолько мне нравилась, что я боялся дышать в ее сторону, сама
напросилась со мной в койку. Она никак не могла залететь от нашего общего
приятеля, а ей очень хотелось за него замуж, ибо его папа трудился ректором
института торговли. Я должен был рассказать о том, как я принес свою первую
повестушку одному классику на отзыв. Он прочитал, похвалил и даже предложил
напечатать ее под своим именем, выплатив мне пятьдесят процентов гонорара. Я
проплакал целую ночь и согласился. Я должен был рассказать ему об Анке, о
том, как она, прекрасная и хмельная, хотела вскрыть себе вены маникюрными
ножницами, чтобы доказать свою любовь, а через два дня вышвырнула меня, как
надоевшего щенка... Я должен был рассказать ему еще тысячу разных -- важных
и неважных -- историй, событий, случаев, без которых жизнь другого человека,
других людей всегда кажется утомительной массовкой, фоном для твоей
собственной жизни, единственной и неповторимой, нежной и трепетной, как вот
этот маленький крапивный кустик. Я должен был объяснить, что, сделав из
него, полудурка, знаменитого писателя, я смогу доказать всему миру, но
прежде всего самому себе, нечто неимоверно важное, такое неподъемно важное,
чего не в силах доказать никто. Даже Костожогов... Впервые в бездарной моей
жизни я буду не бумагомарателем, сочиняющим полумертвых героев, а
вседержителем, придумывающим живых людей! У меня получится. Не знаю как, но
получится! Вот оно, мое "главненькое"! А "Масонская энциклопедия" Жгутовича
в этом споре такая же никчемная дрянь, как позавчерашний трамвайный билет...
-- Значит, ты интересуешься, зачем мне все это нужно? -- весело спросил
я.
-- Ага.
-- Не вари козленка в молоке матери его!
-- Чего? -- оторопел Витек.
-- А это первая фраза из тех, что тебе придется запомнить!
И я не стал срубать прутиком бедненького крапивеночка, я просто
каблуком вдавил его в замусоренную землю.
7. ОГОНЬ, ВОДА И ФАЛЛОПИЕВЫ ТРУБЫ
Когда я привез Витька к себе домой, он совершенно ослаб: действие
"амораловки" закончилось. Я уложил его спать в чуланчик-кладовку, где всегда
у меня готова раскладушка для заночевавшего гостя.
-- Спи, -- напутствовал я. -- И пусть тебе приснится, как ты гуляешь по
Парижу с самой красивой женщиной. У тебя много денег. Ты знаменит. Спи!
-- А можно я с теми же деньгами по Мытищам гульну?
-- Можно.
-- О'кей -- сказал Патрикей! -- отозвался Витек и закрыл глаза.
Потом я решил повторить свой вчерашний трудовой подвиг, хотя в душе
подозревал, что это было всего-навсего странным стечением
психофизиологических обстоятельств, наподобие того, как испуганный собаками
прохожий вспрыгивает на дерево, откуда потом не может слезть. Я махнул
граммов пятьдесят настойки, подождал, пока начнется действие и
соблазнительные мыслеформы слетятся ко мне, словно воробьи на горбушку.
Потом, учитывая свой предыдущий опыт, глубоко вздохнул и по-йоговски
задержал дыхание:
Владыкой стану мира я,
Лишь только сублимируя.
Однажды, немало лет спустя после всех этих событий, уже став популярным
эпиграммушечником, я выступал на товарищеском банкете участников
всеэсэнгового семинара психоаналитиков, и там это двустишие имело
грандиозный успех. В меня даже влюбилась знаменитая и достаточно хорошо для
доктора наук сохранившаяся психоаналитесса, с которой сразу после банкета мы
поехали ко мне домой. "Завоеватель! -- шептала она всю дорогу, прижимаясь ко
мне. -- Мой копьеносец!" Мы приехали. Затем был краткий постельный официоз,
пресный, как кумырская лепешка, а потом всю ночь она читала мне главы из
своего исследования "Незаживающий шрам нарциссизма" и выспрашивала, что я,
будучи мальчиком, чувствовал, когда мама обещала мне отрезать палец, если я
по обыкновенной детской привычке совал его себе в рот. Больше мы не
встречались...
Удивительно, но "амораловка" подействовала -- в тот вечер я снова
ощутил в себе необъятные творческие силы и снова история шинного завода
явилась моему внутреннему взору во всей своей дымной красе. Я потрудился до
утра, намолотив страниц сорок. Мог бы стучать дальше, но заболели подушечки
пальцев, да и действие "амораловки" подходило к концу. Остатки воображения я
решил посвятить Витьку. Пока я работал, мне приходили в голову различные
идеи, как превратить его в знаменитость. Должен сказать, наша писательская
действительность изобилует случаями, когда слава выбирает и возносит на
своих перепончатых крыльях таких умственных заморышей, что просто хочется
плакать. Над подобными случаями я много думал, стараясь разобраться в
блудливом механизме внезапного, ничем не оправданного успеха, и кое-что
понял... Для начала нужно придумать Витьку легенду, как разведчику. Писатели
-- люди патологически завистливые, они не могут примириться с тем, что
рядом с ними, по тем же улицам и переулкам, бродит гений, который учился в
соседней школе, а потом работал в соседней редакции. Примирить их с этим
фактом способно лишь сознание того, что гений приехал в Москву черт знает из
какой глубинки. А еще лучше: родился от колхозницы, собиравшей в лесу грибы
и изнасилованной медведем. (Запомнить!)
Конечно, я понимал, что Витек еще не готов к квалифицированному
изложению легенды, и рассудил так: если его будут спрашивать, откуда он,
разумнее всего с улыбкой отвечать -- "из фаллопиевых труб". Для особенно
любопытных я придумал заснеженную красноярскую деревню Щимыти, образовав
название, как вы заметили, с помощью перестановки слогов в родных Витькиных
Мытищах, которые расположены слишком близко от Москвы, чтобы из них вышел
хоть сколько-нибудь стоящий литератор.
Вторая важная проблема -- экипировка. Ведь писатель не может быть одет,
как рядовой инженер или учитель, ибо тогда сразу возникает законный вопрос:
почему в этом случае он работает писателем, а не инженером или учителем.
Конечно, проще всего было взять пример с дедушки Хэма -- ковбойка, грубый
свитер, джинсы, ботинки на толстой каучуковой подошве. Но по этому пути уже
не первое десятилетие идут толпы графоманов всех рас и народностей, и тут
легко затеряться. В задумчивости я распахнул мой платяной шкаф. Первое, что
бросилось мне в глаза, -- торчавшая из кучи тряпья пятнистая штанина,
похожая на фрагмент оголодавшей анаконды. Эти десантные брюки лет десять
назад мне подарили в одной воинской части, где я по путевке бюро пропаганды
читал стихи, посвященные Дню Советской армии.
...И я стою в почетном карауле,
Прижав к груди любимый автомат...
Вообще-то сначала у меня было совсем по-другому:
Стою и коченею в карауле --
И греет руки стылый автомат...
Но знакомый редактор, таскавший ко мне в квартиру веселых пэтэушниц и
волооких продавщиц, строго заметил: такие строчки он напечатать не может,
ибо советский солдат одевается государством так тепло и справно, что не
может замерзнуть в самый лютый мороз. А сочетание "греет руки" подозрительно
напоминает выражение "нагреть руки". Наконец, "стылый автомат" очень
смахивает на постылый автомат, а это будет мгновенно отмечено недругами из
Пентагона, денно и нощно отслеживающими политико-моральное состояние нашей
армии. На вопрос, что же делать, он пообещал слегка поучаствовать в моем
тексте. Стихи вышли через две недели в "Литературном еженедельнике" тиражом
два миллиона экземпляров, да еще с моей фотографией. Когда я увидел, как он
"поучаствовал", то чуть не заплакал. Я даже несколько дней носил темные
очки: мне казалось, что вот-вот кто-то, меня узнавший, особенно военный,
подойдет и спросит: "Ну и где, чудило, твой любимый автомат?" Обошлось...
Я потянул за штанину, внимательно осмотрел пятнистые брюки и решил
принять их за основу. Следующим был синий стеганый восточный халат,
полученный в подарок от кумырского поэта Эчигельдыева, чьи стихи я переводил
по подстрочнику: одно время ко мне таскал подружек заведующий отделом поэзии
народов СССР, он-то и втянул меня в это, прямо скажем, прибыльное дело.
Разумеется, ни кумырского, ни какого другого тюркского, равно как и
финно-угорского или романо-германского языка я не знал, но по подстрочнику
можно переводить даже с древнеазотского языка, который, как известно,
полностью утрачен. Делается это элементарно. В подстрочнике значится:
У моей любимой щеки, как гранат,
Лицо, как полная луна,
Тело, как свитки шелка,
Слова, как рассыпавшиеся жемчуга...
Задача поэта-переводчика -- следовать, конечно, не букве, но духу
оригинала:
Нас с Зухрою луноликой
Ночь укроет повиликой...
Помню, Эчигельдыев очень удивился, прочитав этот перевод своих стихов в
журнале, так как не знал никакой Зухры и уверял, что повилика в Семиюртинске
не растет, он даже не знает, как она выглядит. К тому же он обиделся,
заявив, что восточные девушки, в отличие от русских профурсеток, по ночам
где попадя не шастают, а сидят дома. Однако халат он мне все-таки подарил,
ибо публикация в московском журнале для национальных поэтов в те времена
была чем-то вроде дополнительной звездочки на фюзеляже истребителя. Между
прочим, для самого Эчигельдыева эта публикация стала судьбоносной: его
заприметили и взяли инструктором в Кумырский райком партии. Правда, после
этого он окончательно порвал с любовной лирикой и с головой ушел в
гражданственность. Его поэма "Весенние ручьи созидания" ждала своего часа на
моем письменном столе.
Поразмыслив, я отложил халат в сторону, ибо он придавал будущему имиджу
Витька некоторую излишнюю ориенталистичность. Внимание мое привлекла
войлочная шапочка-сванка, подаренная мне грузинским критиком, которого я
перепил на Днях литературы в Кутаиси. Мы выступали в винодельческом совхозе,
а потом пили молодое вино, закусывая шашлыком и ведя ученую беседу о том,
что грузинская культура гораздо более древняя и мудрая, нежели любая иная, а
уж тем более русская, что Баратынский в подметки не годится Бараташвили, а
если б Ван Гог увидел хотя бы одну вывеску Пиросманишвили, он бы отрезал
себе в отчаянии не одно ухо, а два и, возможно, даже -- нос! Но сванку,
после колебаний, я тоже отверг, опасаясь, что Медноструев примет ее за
иудейскую ермолку -- тогда конец всем моим замыслам...
Но вот следующую вещицу -- черную майку с надписью "LOVE IS GOD" -- я
решил пустить в дело. Эту майку забыл у меня мерзавец Одуев, которому я за
четвертак как-то сдал на две ночи квартиру: его родители, работавшие за
границей, как раз в ту пору приехали на побывку, а у него вдруг закрутился
роман с рыжей страшненькой американочкой, до такой степени горячо
интересовавшейся судьбами социалистического реализма, что идиоту было ясно
-- помимо статей об эстетических тенденциях советской литературы, она пишет
и аналитические записки для соответствующего отдела ЦРУ. Впрочем, как
говорили древние, что внизу, то и наверху, -- Одуев тоже наверняка
сотрудничал с КГБ, в противном случае хрен бы он оказался в одной постели с
представительницей чуждой идеологии. В те времена такая поэтическая
вольность могла закончиться печальным извивом судьбы.
Я отложил майку и продолжил тряпичные раскопки. В самой глубине
шифоньера, точно хищник, затаилась лохматая доха закарпатского пастуха. Эту
доху я выменял за бутылку московской водки с завинчивающейся пробкой
(большая редкость в тех краях), когда летал на Гуцульщину по командировке
журнала "Среднее животноводство", где в молочном отделе работал знаменитый
Любин-Любченко -- теоретик авангарда и практик андерграунда. Иногда он
подбрасывал мне работенку -- интересные командировки, но совсем не за то,
что я разрешал ему водить в мою квартиру женщин. Нет, не за то! Он водил в
мою квартиру мужчин.
А та командировка незабываема: Карпаты есть Карпаты! Мы очень хорошо
посидели с ребятами-пастухами у костра: они мне полушепотом рассказывали про
Большого Иванку -- местного "снежного человека", ворующего у них овец. А я
им -- про московское метро. В моем рассказе их больше всего поразило, что
если в турникет бросить не пять копеек, а пятнадцать, то он тебя в метро не
пустит, хотя, казалось бы, ты переплачиваешь. А весть о чудо-автоматах,
разменивающих любые монеты на пятаки, просто повергла их в смятение. Уже
засыпая, я слышал их удивленное шушуканье. Меня же поразил в их рассказе тот
факт, что Большой Иванка таскает не только овец, но иногда и женщин. Более
того, "Большой Иванка" -- это у гуцулов еще и ласково-уважительное обращение
женщины к неутомимому мужчине.
Я положил доху на пол, присовокупил к ней остальное -- десантные брюки,
майку -- и получился довольно забавный силуэт. Но что-то надо было делать с
ногами и головой, без чего, понятное дело, человек неполон. С ногами проще:
я достал с антресолей пыльные малиновые полусапоги -- их подарила мне Анка в
пору нашего взаимного счастья. Вообще-то их купил себе, будучи с
писательской делегацией в Амстердаме и польстившись на смешную цену, ее отец
-- Николай Николаевич Горынин. Но поскольку по программе пребывания на
"шопинг" отводился всего час, а у него имелся еще длиннющий список,
составленный Анкой и ее матерью, то он купил сапоги на глазок, не
примеривая, боясь потерять время и по возвращении получить внутрисемейную
нахлобучку за невыполненные магазинные поручения. А у страха, как известно,
глаза велики: сапоги оказались тоже велики и ему, и мне. Но вот Витьку, по
моей прикидке, они должны были прийтись впору.
С головой дело обстояло сложнее. Широкополую шляпу я отверг с ходу, ибо
в ней было что-то извращенно-эстетское, совершенно не подходящее лесному
гению из заснеженной деревушки Щимыти. Но и кожаная кепка с пуговкой на
макушке, в просторечье -- "цэдээловка", тоже не подходила Витьку, ибо каждый
самонадеянный графоман, срифмовавший за всю свою жизнь четыре строчки,
норовил завести себе такую же. Я уже было после долгих колебаний решил
оставить Витька простоволосым, но тут мне попалась на глаза забытая Анкой
теннисная повязка с надписью "Wimbledon". Анка очень прилично играла в
большой теннис. Впрочем, почему играла? Она и сейчас играет с разными
выпендрилами из дипломатического корпуса. На их сияющих башмаках никогда не
увидишь даже капельки грязи. Они мне напоминают ходячих мертвецов, не
отбрасывающих тени. (Запомнить!)
Теннисная повязка достойно увенчала мои поиски: вся экипировка теперь
лежала передо мной на полу, очень похожая на человека, по которому проехал
асфальтовый каток. С одеждой вопрос был решен положительно. Как говорится,
по одежке встречают... Но провожают, разумеется, не по уму, а по тому, что
давно уже в нашем вывихнутом мире успешно заменяет ум -- по словам. Слова-то
для Витька мне и предстояло придумать. Я заправил в каретку машинки чистый
лист бумаги и задумался: в голове ничего не было, кроме уже известной вам
фразы про козленка в молоке, слышанной мной от Любина-Любченко.
На составление такого словарного минимума, с помощью которого
начинающий гений мог бы свободно общаться с себе подобными, в обычном
состоянии у меня могли уйти недели, если не месяцы, -- ведь эта дюжина фраз
(не больше) должна обнимать все оттенки мысли и чувств, вбирать в себя весь
культурологический космос и культурный хаос. Да, задуманное мной было под
силу, может быть, лишь великому русскому лингвисту и филологу Александру
Ивановичу Бодуэну де Куртенэ! Но "амораловка", видимо, особым образом
воздействует на те девяносто процентов нашего мозга, каковые, по уверениям
ученых, спят, точно сурки, всю тяжес