Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
ипающего кофе.
Потом она принесла горячую кофеварку и чашки, и маленькие звонкие ложки
и поставила все на низкий, так называемый журнальный стол, потому что
никакого другого стола в комнате не было. Под кофеварку подложила она
полотняную салфетку, сложенную вчетверо - наверно, чтоб не испортить
полировку.
Вторым заходом были ею принесены хлеб и масло, сыр на тарелке
кружочками, печенье "Привет" с конфетами и, чего Расин не ожидал, початая, а
если точнее - недопитая бутылка коньяка "Десна". Все это перечисленное
громоздилось на черном подносе не то деревянном, не то пластмассовом, и
расписан этот поднос был красными большими шарами.
И она поставила его осторожно на стол, оглядела сверху и сказала:
- Сахар. Я сахар забыла поставить, - и сходила в кухню за сахаром.
А Расин сидел все это время молчком на диван-кровати, перед низким
дурацким столом о трех раскоряченных ножках, и следил за тем, как бестолково
колыхалась она и покачивалась в воздушном пространстве квартиры,
распространяя вокруг себя волны своего причудливого запаха, и волны эти все
более и более уплотнялись, очевидно, из-за того, что присутствие Расина ее
волновало и будоражило.
И так, колышась и подрагивая бедрами и плечами, и грудью, она налила в
чашки кофе и долила в них же коньяку.
Расин взял чашку двумя пальцами и отпил. Кофе был горячий и обжег ему
язык и щеки изнутри, а коньячный привкус в кофейном обрамлении показался
Расину лишним и неуместным.
- Коньяку не мало? - спросила она. - А то я же на свой вкус наливала.
- А отдельно можно коньяку? - спросил Расин. - Не в кофе.
- Можно, - сказала она и поднялась, всколыхнувшись во всех направлениях
и измерениях сразу, чтобы взять из буфета рюмку.
И Расин, наполнив эту рюмку до краев, опрокинул ее себе в горло.
- За Вас и Ваше здоровье, - сказал он после того, как проглотил коньяк,
и его рука потрогала карман.
Нож, конечно, лежал там, свернувшись и спрятавшись в рукоятке. Кнопка
приподнимала шершавый материал брюк и возвышалась упрямой точкой.
- Печенье вот, - сказала она, - к Вашим услугам, конфеты. И сыр
колбасный с тмином. Угощайтесь.
- Я угощаюсь, - сказал Расин и разом допил кофе, потому что чашка была
маленькая - почти как рюмка.
- Еще кофе? - спросила она.
- Да, - сказал Расин.
Она встала и, взяв кофеварку с коричневой гущей на дне, понесла свое
расхлябанное тело из комнаты.
Расин встал тоже и двинулся за ней.
Рука его опустилась на дно кармана и обхватила нож. Большой палец
царапнул кнопку предохранителя, но не нажал ее, так как в кармане лезвию
открыться было бы некуда.
И так они шли в ногу и след в след эти несколько метров из комнаты по
коридору к кухне - она впереди с кофеваркой в руке, он - сзади, прощупывая
взглядом ее спину и отмечая про себя, что лопатки на ней не проступают и не
выделяются.
И она вошла в темную, с погашенной лампочкой, кухню и превратилась на
фоне окна в силуэт.
Расин тоже вошел.
Она поставила кофеварку в мойку. Развернула себя на сто восемьдесят
градусов кругом и повисла на Расине, пригибая и прижимая его к себе. И она
облепила и обволокла его собой, своими бедрами, животом, грудью - и
парализовала. И Расин стал погружаться в ее оплывающую мякоть и в ней
увязать.
- Я в ванну схожу, - сказала она и пошла из кухни в ванную, совмещенную
с туалетом.
И до Расина донесся шуршащий шум воды, разделяемой душем на множество
тугих струй. Вода била в чугунное дно ванны.
Но вот тон шума изменился, и струи легли на мягкое и податливое.
Расин не двигался. Стоял в кухне, куда выходило из ванной освещенное
окно, и смотрел в него, в это окно, не мигая. И ничего, за исключением
матового света, он не видел. Окно было вделано высоко. Под самым потолком. И
к тому же запотело от пара.
Но слышимость была идеальной. И Расин хорошо слышал, как она терла себя
мочалкой и как чистила щеткой зубы, и как скребла ногтями намыленную голову.
Потом шум воды ослабел и стих. Руки Расина дрожали. Низ живота напрягся
и отвердел.
"Интересно, сколько ей лет? - подумал Расин. - Тридцать? Сорок?".
И еще подумал он, что не спросил, как ее зовут. Но это, подумал, знать
и не обязательно. Потому что в данном случае неважно.
Наконец, она вышла из ванной в махровом полосатом халате, волоча за
собой клуб подсвеченного влажного пара.
- Тебе в ванну надо? - спросила она.
- Нет, - сказал Расин. - Я так.
И он остался стоять, где стол.
А она пошла в комнату и, оттащив за край стол, разложила диван-кровать
и застелила его постелью.
После этого свет погас и там.
- Пойдем, - сказала она, вернувшись к Расину в кухню и, по пути потушив
последний свет, какой еще горел - свет в ванной комнате.
И Расин ей подчинился.
- Разденься, - сказала она уже у дивана и дохнула Расину в лицо.
- Я так, - сказал Расин и сжал в кармане нож до такой степени, что
захрустели пальцы. И он не снял с себя даже режущий под мышками пиджак,
потому что его потащила вперед какая-то сила, и он повалился ничком в
трясину живого тела и стал в ней утопать, выгребая одной, левой, рукой, так
как правая его рука запуталась и зацепилась в кармане. И тело ее приняло
Расина, сомкнувшись над ним и отравив своим одуряющим запахом.
И Расин лишился чувств и ощущений, и сознания и слышал лишь частые
удары собственной взбесившейся крови, бьющей в голову и в грудь, и в живот,
и в пах.
Его ноги окаменели в напряжении, мышцы рук вздулись, и он сцепил их,
свои руки, на ней, и пальцы впились и вмялись в ее тело. В плечи. Потом в
шею. В спину. Потом они обхватили ее бедра и сгребли тестообразное месиво
ягодиц в кулаки, и это густое тесто стало подниматься, как на дрожжах и
пролезать у него между пальцами.
И в какой-то миг она выдохнула предсмертный тяжелый стон, и у Расина
включилось, хотя и смутно, сознание, и мелькнуло в нем, что, наверно, он
всадил-таки в нее свой нож. И сознание снова выключилось.
А она простонала еще раз.
Затем - еще.
Потом ее перекорежило, свернуло в бараний рог и она, дернув поочередно
и засучив ногами, стихла.
И Расин очнулся. И посмотрел на нее. Глаза уже освоились и привыкли к
темноте, и он увидел, что нос ее заострился и вытянулся чуть ли не до
верхней губы, глаза запали еще глубже в лицо и закатились там, в глубине,
куда-то, нижняя челюсть отвалилась, оскалив зубы.
- Вот и все, - подумал Расин. - Конец фильма.
Его правая рука, лежащая на ней, внизу, вся была в чем-то липком и
скользком.
- Кровь, - решил Расин и вытер ладонь и тыльную ее сторону о халат,
разметавшийся полами по постели.
И при этом его движении, она шевельнулась и ожила.
Расин пошарил вокруг, ища нож.
Ножа не было.
- Живучая, - сказал он и опять сжал ее шею руками.
И все стало раскручиваться, как в записи, повторяясь, и повторилось с
начала и до конца так же, как и в первый раз. И после этого повторилось
опять.
И Расин совсем теперь ничего не чувствовал и не понимал умом, и только
в перерывах между повторами, когда возвращались к нему остатки и обрывки
сознания, он смотрел на нее из последних сил, чтобы увидеть ее мертвую и
бездыханную. А перерывы все укорачивались. Или, может, ему так казалось.
И каждый раз видел Расин одну и ту же картину: картину ее умирания и
смерти. И он готов был наблюдать ее, эту поистине прекрасную картину,
бесконечно.
А она умирала и умирала у него на глазах и в его руках и лежала без
признаков жизни, а потом все же оживала из пепла, и все происходило и
повторялось заново в одной и той же неумолимой последовательности. И она
билась в конвульсиях и в судорогах агонии и стонала, прощаясь с жизнью
навсегда, и спрашивала у него в предсмертном бреду сухим и охрипшим шепотом:
- Ты меня любишь? Любишь?
И он отвечал ей "люблю", чтобы не огорчать умирающую и чтоб дать ей
уйти на тот свет счастливой. 1993
МЕЧТА МАНЯКИНА
Манякин лежал на смертном одре и тихо выздоравливал. И очень хотел
как-нибудь протрезветь и задуматься. Потому что у него никогда это не
получалось. В смысле, чтоб и то, и другое вместе. Отдельно протрезветь ему
иногда правдами и неправдами удавалось. И задуматься удавалось. Но - в
нетрезвом виде. И он чувствовал инстинктивно, что это не то, что если бы он
протрезвел как следует быть, он бы совсем не так задумался и не над тем. Он
бы по-настоящему это сделал - задумался то есть - обо всем сущем и над всей
своей жизнью в целом, и над жизнью как непреложным фактом бытия природы в
различных ее проявлениях и аспектах. Но для этого, думал Манякин, трезвость
нужна устоявшаяся, длительная, привычная для организма и организмом целиком
приемлемая в качестве нормального его состояния. А Манякин трезвел всегда на
короткое и сравнительно непродолжительное время, всегда без подготовки,
неожиданно для себя и для своего организма, и думал он в эти редкие минуты
просветления и печали только об одном - где взять алкоголь. Ну и о том, что
надо все же взять себя в руки, серьезно и основательно протрезветь и глубоко
задуматься.
- Вот, - говорил Манякин себе или своему брату по матери Сашке, - вот,
- говорил, - Александр, так мы и влачим жизнь свою, не задумываясь ни на
йоту. А задумываться надо и более того - необходимо. Но для этого же прежде
всего надо пребывать в здравом уме и трезвой памяти, очиститься, одним
словом, надо.
А Сашка, брат, вторил ему трагически:
- Надо.
И Манякин говорил:
- А пока, Александр, надо крепко задуматься о том, где изыскать
алкоголь без наличия наличных денег.
Он всегда Сашку называл Александром, а выпивку - алкоголем. Так
Манякину казалось почтительнее. Не поворачивался у него язык назвать
спиртной напиток водкой или портвейном, или тем более хересом. Потому что
Манякин к спиртным напиткам относился с должным пиететом и их уважал. И
Сашку тоже уважал, несмотря на то, что по-родственному - как брата. Потому
он их и звал в высшей степени уважительно - Александром и алкоголем. А в
отношении других людей и предметов быта Манякин вел себя, случалось,
невоздержанно. Поскольку ему алкоголь ударял в голову и лишал толерантности
к окружающей среде, а также и простого человеческого терпения. Ну и
вежливости всякой лишали Манякина алкогольные испарения, поднимавшиеся из
желудка и распространявшиеся с завидным постоянством по всему его телу. И
когда паров содержалось в Манякине не очень много, он выглядел легким и
веселым, и эта легкость царила и господствовала в Манякине минут пятнадцать,
а потом пары перенасыщали кровь и душу, Манякин тяжелел, оседал и весь
наливался чем-то вяжущим, отекая и обозляясь неизвестно на кого и на что. Но
даже в таком неадекватном и затуманенном состоянии Манякин помнил и цепко
держал в подсознании, что не сейчас, так после надо будет ему протрезветь и
задуматься. Зачем ему это надо - не всегда держал, но то, что надо - всегда.
Как аксиому или, проще говоря, лемму.
Кстати, у Манякина в этих его настоятельных духовных потребностях было
много единомышленников и сподвижников. Помимо Сашки. И все они выражали свое
полное согласие с мечтой Манякина. До мелочей. Другое дело, что ни Манякин,
ни они все, его единомышленники, не видели реальных путей к осуществлению
своих этих потребностей первой необходимости. Во всяком случае, легких
путей. А на трудные пути у них не хватало физических сил. И свободного
времени не хватало. Заняты они были. Не все, конечно, но многие из них.
Потому что они работали, трудясь по восемь часов пять дней в неделю. Почему
они это делали - не очень-то было ими осознано и не раздумывали они над этим
вопросом. Так, наверно, они были воспитаны с молодых лет и ногтей своими
родителями - отцами и дедами, а потом, видимо, вошло у них в привычку за
многие годы и в кровь - ходить работать. А если не ходить и не работать,
говорили они друг другу - что тогда целыми днями делать с утра до ночи,
кроме как беспробудно злоупотреблять спиртными напитками. Но если все будут
целыми днями злоупотреблять и не будут работать - на что тогда
злоупотреблять и чем злоупотреблять? Ведь то, чем люди злоупотребляют, тоже
кто-то производит на свет, и они - те, кто производит, тоже, конечно, люди и
тоже работают. И тоже, конечно, злоупотребляют, в смысле, пьют. "Кто не
работает - тот не пьет" - вот какой должен был быть основной принцип и
лозунг социалистического государства рабочих и крестьянских депутатов. Тогда
бы оно победило все до основания, и мировая революция состоялась бы в
означенные товарищем Лениным и иже с ним сроки. А так - вот чем весь их
хваленый социализм кончился. И в отдельной стране, и во всем
социалистическом мире. Правда, Манякин говорил, что мне все едино - хоть
социализм, хоть капитализм, хоть фуизм. Мы, говорил Манякин, пили, пьем и
будем пить, пока не протрезвеем и не задумаемся. Но если это с нами случится
- мы им всем покажем. И все! Ведь до чего мы сможем тогда додуматься своими
умами - это страшно себе представить и трудно даже в помыслах вообразить. Не
говоря про то, чтоб выразить общепринятыми словами. Манякину и в
нормальном-то состоянии души и тела такие мысли, бывало, приходили в голову,
что любой доцент позавидовать ему мог белой завистью. Месяц, примерно,
назад, где-то после пяти часов вечера, Манякин вопрос вдруг поставил перед
собой и Сашкой и перед всем вместе с тем человечеством. Уже на одре
находясь, поставил. Почему, значит, Бог, если он Бог и есть, допустил, чтоб
народы им же созданного мира сначала в идолов каких-то верили языческих и им
поклонялись, а потом стал их, народы, значит, на свой путь наставлять,
истинный, и учить огнем, можно сказать, и мечом в себя одного верить и
больше ни в кого? Евреев специально для этой науки выдумал и породил. И
говорил Манякин:
- Ну? Ответьте мне, зачем и почему это? Если он Бог, а?
И говорил:
- Вот то-то и оно. А то - Бог, Бог. Видали мы, - говорил, - таких
богов, - и ругался нехорошими словами, забывая, что и кого ругает и поэтому
продолжал ругаться долго и даже слишком долго, почти, можно, считать,
бесконечно. И его ругань напоминала чем-то степь, потому что была такой же
бескрайней, ровной и безразличной ко всему - и к тому, кто идет по ней,
топча сапогами, и к тому, кто ничего о ней не слышал и к тому, кто летает
над ней, чирикая в шелесте крыльев, и к тому, кто живет в ее норах. И
бывало, Сашка, Александр, брат по матери, забегал к Манякину во время
работы, работая водителем городского троллейбуса, садился и слушал ругань
Манякина завороженно и, казалось ему, что он лежит на жесткой сухой траве, а
лицо подставляет душному степному ветру. И он слушал и слушал заунывную
манякинскую ругань, слушал, пропуская мимо ушей смысл и наслаждаясь ее
гулом, ритмом, размахом, слушал до тех пор, покуда Манякин не замечал его
присутствия и не смотрел на часы с боем, где бой был, правда, поломан и
ремонту не подлежал.
- На работе? - спрашивал тогда Манякин Сашку.
- Ну, - говорил Сашка. - Вон троллейбус под окнами стоит
пришвартованный. Сто человек в салоне, не меньше. А может быть, человек
триста.
- Значит, ты будешь сегодня не пить? - говорил Манякин.
- Значит, буду, - говорил Сашка обреченно и держался до последнего
вздоха минут двадцать. Потом в последний раз вздыхал и говорил:
- Если что, на такси доеду. Или на трамвае. - И наливал себе
чего-нибудь и выливал это в себя. И он тут же забывал про свой троллейбус и
про то, что в нем находятся пассажиры с их горестями и радостями, и
страстями. И про свои святые служебные обязанности водителя городского
троллейбуса с радостью он забывал, и про то, что его долг перед людьми в
троллейбусе им не выполнен, и люди не довезены им по прямому их назначению.
Но он не давал себе воли думать о том, что, может быть, они - люди - от
этого страдают и мучаются, стоя в троллейбусе плечом к плечу, лицом к лицу,
телом к телу - мучаются в тесноте и в обиде, сжатые сами собой и друг другом
в ограниченном стенками салона жизненном пространстве, и что, может быть, им
нечем дышать. Он сидел и, покачиваясь взад и вперед, слушал первозданную
ругань Манякина, которая длилась и не иссякала часами. Она не прерывалась,
когда являлась соседка с первого этажа дома напротив и стучала здоровой
рукой во все двери и кричала неразборчиво, но настойчиво и громко:
- У вас Игоря нет? - и опять: - У вас Игоря нет? - и опять то же самое.
Стучала и кричала, и не уходила, говоря: - Ну где же он, где, с ключами?
И у всех, кто входил или выходил на лестничную площадку, она
спрашивала:
- Вы Игоря не видели? - и вращала, как кукла, глазами и поднимала
растягивая, свою верхнюю заячью губу к носу.
- Мы не знаем, кто такой Игорь, - говорили ей в конце концов, - не
знаем.
И соседка прекращала стучать и кричать, будто только этого и ждала. И
шла, припадая на контрактуре, к лифту, и причитала: "Ну где же он может
быть, с ключами?".
И слышно было, как разъезжались и съезжались механические двери лифта,
и как он сползал, запечатанный, на привязи вниз, в шахту. Это было слышно,
так как Манякин всегда заканчивал ругаться на ее последних причитаниях "где
же он может быть, с ключами". На этих причитаниях соседки он умолкал всегда.
Умолкал и прислушивался к звукам извне, умолкал, а потом говорил что-нибудь.
Например:
- Я, - говорил, - на работу устроился.
А Сашка говорил:
- Ты?
- Ну, - говорил Манякин. - Клянусь честью. - И: - Как теперь
протрезветь - просто не знаю. Я же, - говорил, - церковь строить устроился в
бригаду, на жилмассиве "Ясень".
- Какую церковь? - наливал себе нехристь Сашка от удивления и от
удивления же выпивал.
- Православную, - говорил Манякин. - Сначала - временного характера,
ангар, одним словом, поставим - чтоб было людям, где помолиться. А то сейчас
- негде. Священник по пятницам туда, на "Ясень" этот приезжает и, значит,
под открытым небом службы проводит, и народ, значит, мерзнет под дождем и
солнцем - как все равно на остановке. Ну, а потом, - говорил Манякин, -
впоследствии, церковь построим белокаменную, из красного кирпича. Имени
Пантелеймона Целителя.
- Кто, - говорил Сашка, - "построим"?
- Мы, - говорил Манякин. - Кто же еще, как не мы?
- То есть ты, - говорил Сашка, - устроился церковь строить?
- Устроился, - подтверждал Манякин.
- А чего ты дома, - говорил Сашка. - И практически в положении риз?
- Так объем работ, - говорил Манякин, - отсутствует. Ангара на месте
нету, кирпича - нету, место горисполком выделил, но не дал. А строителей уже
наняли - поспешили. Вот мы и тут.
- Да, - говорил Сашка, - завалится ваша церковь. Как гараж у Федорука
завалился.
- Гараж я не строил, - говорил Манякин. - При чем тут гараж?
Он садился по-турецки в красном углу и удивлялся, какое прямое
отношение имеет упавший гараж Федорука к строительству в будущем церкви, а в
недалеком будущем - ангара временного содержания, пригодного для служб,
молитв и песнопений, а также для совершения обрядов венчания, крещения,
отпевания