Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
и так далее. И во время его удивления приходил к ним священник
Петр, то есть отец Петр, конечно. И Манякин у него спрашивал:
- При чем тут гараж и какое он имеет отношение ко мне?
А отец Петр говорил:
- Все от Бога. - И: - Ангар, - говорил, - завезли с Божьей помощью, и
пришла пора его разгружать.
- Да, - говорил Манякин, - раз завезли, то надо разгружать. И выпить
надо.
- Во славу Божию? - говорил отец Петр.
А Манякин говорил:
- В нее.
И отец Петр вежливо выпивал и:
- Пойду, - говорил, - дальше, людей собирать по жилищам. А ты иди к
ангару. Сын мой.
Иду, - говорил Манякин. - Уже.
А отец Петр говорил:
- Чей это там, - говорил, - троллейбус стоит, ржавеет? Не знаете?
- Не знаем, - говорил Сашка.
А отец Петр говорил:
- Тогда я пойду, троллейбусных людей под разгрузку приспособить
попробую, их там, в троллейбусе, человек сто без дела мается.
- Триста, - говорил Сашка. - Не меньше.
- Триста? - говорил отец Петр. - Триста - это лучше, чем сто и главное,
втрое больше.
Манякин, не двигаясь с места, провожал отца Петра, помахивая ему рукой
на прощание, провожал, так и не поняв, отправился он по жилищам строителей
поднимать или, наоборот, к троллейбусу. "А если бы мне протрезветь до нуля и
задуматься, - думал про себя Манякин, - я бы понял, все бы я на хрен понял".
И он начинал рассказывать Сашке, что отец Петр не кто иной, как
инженер-строитель и что он вернулся из армии с двумя инсультами инвалидом, и
его никто не мог спасти, а сейчас вот он священник и уже вторую на своем
веку церковь строит, и выпить может, если что, не хуже нашего.
А Сашка задавал Манякину вопрос ребром:
- Так ты идешь?
И Манякин ему отвечал:
- Куда?
- Хорошо, - говорил на все это Сашка. - Тогда ты мне ответь.
Манякин смотрел на Сашку ответственно и говорил, что это он может, о
чем речь. И Сашка у него спрашивал:
- Ты чего сидишь по-турецки, как йог?
- Не знаю, - отвечал Манякин.
- А говорил - можешь, - укорял Манякина Сашка и выходил на свежий в
кавычках воздух, следуя за отцом Петром или не следуя ни за кем, а просто
идя или вернее, уходя восвояси.
Троллейбус он находил обычно под окнами в неприкосновенности. Народ
всегда оставался в троллейбусе и стоял там стойко, хотя и из последних сил,
рассуждая, наверно, что это все-таки лучше, чем ангар разгружать железный
или чем выламывать двери и вышибать окна троллейбуса лишь для того, чтобы из
него выйти. А увидев сквозь запотевшие стекла окон Сашку и опознав в нем
своего водителя, народ начинал кричать:
- Поехали.
А Сашка народу отвечал:
- Не могу, пьяный за рулем троллейбуса - преступник, - и потом еще
добавлял: - В особо опасных размерах.
- Ты же трезвый был, - удивлялся народ. - Когда ж ты успел умудриться?
- Успел, - говорил Сашка. - А когда - суть не столь важно.
И он отворачивался от родного своего троллейбуса и от людей, в нем
находящихся, которых нельзя даже было назвать пассажирами, а можно было -
задержанными, и он удалялся в сторону моста и двигался через мост пешком или
на трамвае в направлении своего дома - постоянного места жительства. А когда
переправлялся Сашка на другой берег, река отрезала от него город, оставляя
его за спиной и за собой, то есть не весь целиком город, а его центральную
часть.
А Манякин тоже подолгу не сидел, сложа руки и ноги по-турецки, а
откликался, допустим, на зов отца Петра и шел к месту строительства будущей
церкви, где, кстати сказать, и в далеком незапамятном прошлом была церковь,
а теперь есть новый жилой массив "Ясень", не имеющий не только что церкви,
но и поликлиники, и рынка сельхозпродуктов, а кинотеатр уже имеющий, потому
что построили его прошлым летом строители в соответствии с генпланом
застройки города, построили и присвоили имя "Тополь", и теперь осталось этот
"Тополь" открыть, сделав доступным для широких слоев кинозрителей.
Да. Это надо отдать Манякину должное - если уж он устраивался на
работу, то от нее не отлынивал и не уклонялся, и всегда приходил, когда его
звали, на свое постоянно шаткое состояние внимания не обращая. И другим тоже
не давая повода обращать. И все равно для него было, что делать в этой жизни
под видом работы - церковь возводить на века, кинотеатр или, к примеру,
гараж Федоруку. Хотя кинотеатр и гараж Манякин не возводил. Чего не было в
биографии у него, того не было. Иначе бы он помнил. Если бы возводил. И не
упал бы тогда гараж наутро следующего дня. Не рухнул бы под весом
собственной крыши и не стал бы местом погребения заживо обеих частных машин
Федорука и его личной любимой женщины, состоявшей при нем в должности
секретаря-референта со знанием английского языка, стенографии,
делопроизводства и оргтехники. Ну и в делах любви, говорят, она понимала
настоящий толк и знала себе в этих делах настоящую цену. И цену самой любви
тоже она хорошо понимала, чего никак невозможно было сказать о Федоруке в
бытность его живым и здоровым. А сейчас и смысла никакого нет о нем
говорить. Вообще. Потому что остался он под обломками нового гаража в машине
вместе с любимым референтом, и их вырезали оттуда в присутствии вдов и сирот
двумя автогенами сразу, предварительно разобрав завал.
А сейчас вот и Манякин лежал на своем смертном одре. Правда, он
выздоравливал, имея последнее желание - протрезветь в конце концов не на
словах, а на деле и задуматься. То есть, выходит, Манякин имел два последних
желания, накладывающихся друг на друга, но они никак не осуществлялись, не
осуществлялись потому, что нескончаемым потоком тянулись к нему - больному -
из лучших побуждений друзья минувших лет и приносили, чтобы распить с
Манякиным за возможно скорый упокой его души. И брат по матери Александр
приезжал к заболевшему Манякину исправно на своем городском троллейбусе, и
отец Петр приходил по старой и доброй памяти с завидным постоянством, хотя
церковь на "Ясене" так ему и не удалось возвести пока. Горсовет принял
постановление под бассейн то место церковное задействовать, крупнейший в
городе и области - поскольку в здоровом теле и дух здоровый содержится, как
гласит народная мудрость.
А ангар удалось построить при помощи Божьей и при содействии - спасибо
горисполкому. Холодновато в нем только в зимний период года, а в летний -
наоборот - жарковато, но зато сухо под сенью ангара, и иконы, а также прочие
предметы культа не намокают и не подвергаются внешним климатическим явлениям
и колебаниям, а уж в ясную безоблачную погоду сверкает ангар и блестит на
солнце по типу настоящего купола. Так что отец Петр приходил к Манякину как
к сыну своему пред Богом и говорил ему убедительно:
- Покайся, сын мой, в грехах.
На что Манякин отвечал ему слабым голосом:
- Каюсь, отец Петр, за это и выпьем.
- Ведь болеешь от нее, - говорил отец Петр, закусив.
- А может, и не от нее, - говорил Манякин с одра неопределенно.
- Покайся и исповедуйся, - настаивал на своем отец Петр, - легче
станет.
- Каюсь и исповедуюсь, - говорил Манякин искренне и ему действительно
становилось легче.
Машина вот только какая-то грузовая тарахтела во дворе своим двигателем
внутреннего сгорания, и она действовала, конечно, звуком на воспаленные
нервы Манякина, потому как не умолкала ни днем ни ночью. И Манякин понимал
умом и сердцем шофера этой машины, опасающегося не без оснований, что не
заведется она вновь при минусовой температуре, если ее заглушить. Да и воду
тогда пришлось бы сливать из радиатора, чтобы не замерзла в лед, а кому это
может понравиться - сливать ее на морозе, потом заливать обратно, таская
ведром, то есть бессмысленными манипуляциями заниматься, от которых ни вреда
никому, ни тем более пользы, а лишь одна налицо трата времени. И поэтому
шофер не выключал двигатель своей грузовой пятитонной машины никогда, и она
стояла во дворе дома, отравляя окружающую среду выхлопными газами и мерным
моторным рокотом, а с другой стороны, под этот моторный рокот Манякин часто
засыпал, а сон, говорят, для больного - первое и нужнейшее дело.
Но, понятно, его будили, потому что народ шел к Манякину, подразумевая
проститься с ним на тот, самый крайний случай, и были это разные люди, те, с
кем он пересекался и сталкивался на просторах жизненного пути. Друзья
детства, и те приходили, в частности младший корректор газеты "Ночная
жизнь". Он приходил, как печальный жираф, со свежим номером своей газеты и
сидел, скрючив свое длинное непослушное тело, у Манякина в изголовье и читал
ему вслух газету от первой до последней страницы, распространяя по комнате
запах черной типографской краски. А Манякин слушал его неуклюжее чтение,
говоря:
- Выпей, друг детства, за мое плохое здоровье.
А младший корректор говорил:
- Я как глубоко верующий человек не пью, не курю, но зато я тебе, -
говорил, - лекарств принес импортных - от всех телесных болезней.
- За лекарства большое спасибо, - говорил Манякин редактору, - отдай их
вон Александру.
- Почему Александру? - спрашивал младший корректор, а Манякин ему
отвечал:
- Он их на алкоголь сменяет. С выгодой для всех нас, вместе взятых.
А один раз корректор этот пришел с настоящей цыганкой, заявив, что:
- Сейчас она тебе всю правду скажет. Что тебя ждет впереди и на что ты
надеяться вправе.
И цыганка с картами взяла руку Манякина, посмотрела на нее, к свету
поднесла и сказала:
- Ждет тебя, милый... - и замолчала, запнувшись. И карты на постели
раскинула, а Манякин, пока она их раскидывала, осмотрел свою руку
самостоятельно, отметив, что ногти у него расти стали гораздо быстрее, чем
прежде, и опять сказала цыганка: - Ждет тебя...
- Что ждет? - сказал Манякин.
- А ничего, - сказала цыганка, - если я, конечно, не ошибаюсь.
- Помру, что ли? - сказал Манякин.
- В том-то и дело, что нет, - сказала цыганка. И корректор ее увел,
чтоб она и ему погадала на будущее, так как, сказал, меня женщины
интересовать перестали в должной мере и хочу я знать и предвидеть, чего мне
от них ожидать в дальнейшем.
- А чего вообще надо от них ожидать? - подумал вдогонку корректору и
цыганке Манякин и подумал, что над этим вопросом тоже не мешало бы ему
задуматься - его-то давно женщины не интересовали и не занимали ни в коей
мере, но он об этом никогда не думал и не сожалел: не занимали и не занимали
- лишняя гора с плеч. Манякину как раз совсем противоположный вопрос покоя
не давал, тревожа настойчиво больное воображение: почему все его посещали за
время тяжелой и продолжительной болезни (даже поэты заходили на огонек
местные и милиция, и художник из города Петродзержинска приезжал, и нищие
тоже регулярно захаживали с людьми без определенных занятий), а врач - нет,
ни разу не навестил. Конечно, среди сонма знакомых и близких, врачей у
Манякина не имелось, но можно же было, наверно, вызвать участкового
терапевта. Так, во всяком случае, казалось Манякину. Нет, ему не нужны были
никакие доктора с рецептами, градусниками и ножами, он им не верил и их не
любил - за то, что ходят в белых халатах - и все-таки считал Манякин, что
для порядка вызвать врача, пускай, самого захудалого, было бы невредно и
необходимо. Чтоб он что-нибудь констатировал. И Манякин спрашивал у
окружающих и присутствующих:
- А вы мне врача вызывали?
И окружающие говорили:
- А как иначе?
А Манякин спрашивал:
- И когда он будет?
А они говорили:
- Будет после двенадцати.
После чего Манякин опять лежал себе, выздоравливая, и не мог в точности
определить - сейчас уже после двенадцати или еще до. Время перестало
поддаваться его учету и контролю, а часов с боем видно Манякину с ложа не
было. Ну и боя у часов не было, это уже известно. А если бы бой у часов не
вышел в ходе времени из строя, то они бы, конечно, били, отбивая каждую
четверть и каждые полчаса, и каждый час. Поэтому Манякин произносил иногда
ненавязчиво:
- Бой бы в часах починить.
И кто-нибудь ему обязательно отвечал:
- Да-а.
Но бой не представлялось возможным починить в этих старинных часах,
вполне достаточно и того было, что они еще идут - настолько его часы
выглядели и считались старинными. Их один часовщик из центрального дома быта
когда-то смотрел - так он только раскрыл крышку заднюю еле-еле, увидел
механизм воочию и сказал:
- Ну ни хрена себе.
И ушел, это сказавши в свою мастерскую, не сумев закрыть крышку и
оставив ее в распахнутом настежь виде.
А другой часовщик, вернее, часовой мастер, сказал, в часы эти заглянув:
- Бля, - и тоже ушел. А его манякинские друзья-товарищи специально по
всему городу днем с огнем искали и нашли случайно в возрасте уже
восьмидесяти девяти лет. И несмотря на свой бесценный опыт и преклонные годы
жизни, оценил он механизм часов Манякина именно этим, вышеприведенным словом
нелитературного свойства. А в юности он подмастерьем часовщика двора Его
Императорского Величества состоял и уже в молодости не было для него
нечинимых часовых механизмов. А этот вот английской конструкции оказался и к
тому же чуть ли не современной Вильяму Шекспиру сборки. Так что Манякин
лежал, болея, вне времени, в одном только пространстве комнаты и
выздоравливал как-то бессистемно и хаотически. Так же, как и лечился. То
есть конкретно он никак не лечился за исключением алкоголя, но приходили же
к нему разные люди, чтобы позаботиться о нем и о его выздоровлении на месте,
ну и, само собой разумеется, один горчичники к пяткам прилепит, другой -
банки на грудь поставит, а третий - гоголь-моголь принесет в китайском
термосе из дому и зальет Манякину в рот прямо из зеркального горлышка или же
нос ему закапает галазолином, не спросив разрешения и согласия. Манякин
говорил им всем, что это же насилие над больной личностью, а они ему
отвечали, что и насилие бывает во благо и полезно для здоровья человека,
поэтому человек обязан такое насилие терпеть, Господь, мол, терпел и всем
велел и Манякину, значит, в том числе. Да он, Манякин, терпеть и не
отказывался, тем более что как бы он мог отказаться, лежа на спине и тяжело
болея. Терпеть - это Манякину было не привыкать. Терпеть он приспособился
давно и за жизнь свою, сейчас в нем теплившуюся, угрожая угаснуть, всякого
успел натерпеться, и один, самостоятельно, и вместе с народом-тружеником, и
как угодно. И, конечно, чего угодно он натерпелся. Потому-то он и считал для
себя важным и жизненно необходимым задуматься всерьез и надолго. Чтобы
осмыслить пройденный свой путь и сделать соответствующие выводы. И опять же,
зачем нужно было Манякину что-либо осмысливать и делать выводы - ответить ни
себе, ни другим он в состоянии не был, так как для того, чтобы ответить на
эти "зачем", именно и нужно было задуматься. Что никак ему не удавалось. И
другой бы, наверно, давным-давно пришел к заключению, что если не удается,
то и не надо мне этого ни по большому счету, ни в принципе, и жил бы себе
этот предполагаемый другой в свое собственное удовольствие, но тогда это был
бы уже не Манякин, тогда это и был бы кто-то совсем другой, на Манякина
ничем не похожий. И в конечном счете Манякин одержал бы, наверное, над собой
полную и окончательную победу, взяв себя в руки, и задумался бы так, как
мечтал многие годы, состоящие, как известно, из дней, вечеров и ночей.
Но он заболел. Простудился, опрометчиво выйдя на улицу, и заболел. У
него остро воспалились легкие с бронхами и возникли непонятно откуда другие
внутренние болезни. А возможно, они не возникли, возможно, они просто
обнаружились и обострились, спровоцированные жестокой простудой. Но это в
данном случае все равно и неважно, а важно, что оказалось их слишком много
даже для манякинского организма, закаленного всем образом жизни Манякина и,
казалось бы, вполне приспособленного к разного рода перегрузкам. Хотя он бы
с ними, организм, в смысле, с болезнями, так или иначе справился, потому что
не зря же Манякин стал выздоравливать. Никто уже не надеялся и не сомневался
- прощались с ним подчистую, раз и навсегда, с визитами шли, как к телу.
Отец Петр грехи ему и те отпустил в преддверии, можно сказать, авансом, а
Манякин все выздоравливал и выздоравливал, и говорил все чаще полушепотом,
ни к кому в частности не адресуясь:
- Мы еще, - говорил, - задумаемся всем смертям назло. - Нам бы, -
говорил, - только протрезветь в бога душу мать до образа и подобия ну и,
конечно, выздороветь.
Да оно в общем к этому все и шло естественным путем и пришло бы рано
или в крайнем случае поздно, если бы на улице еще больше не похолодало и не
поднялся бы ураганный ветер, направленный своим фронтом точно в окна
Манякина. А квартира у него была старая, хрущевской эпохи построения
коммунизма - отец ее Манякину после себя оставил - и рамы в квартире,
понятно, рассохлись, растрескались и в них образовались щели. И вот в эти
щели врывался теперь с воем и посвистом северо-западный ветер. И он гулял
без препятствий по комнате, взметая пыль из углов, вертелся под потолком
вокруг желтого плафона с лампой, трепал тряпичные блеклые занавески,
хозяйничал у Манякина в постели, проникая под одеяло, и как назло, никого в
это время рядом с Манякиным не оказалось. Совсем никого - ни друзей, ни
соседей, ни каких-нибудь случайных знакомых. То отбоя от них не было, а то -
хоть шаром покати. Все, небось, по домам сидели безвылазно, испугавшись
суровой зимы. И Манякин, будучи все еще слабым и невыздоровевшим встал со
своего ложа с целью тепло одеться, так как яснее ясного он осознал, что
одеться сейчас для него - это самое важное в жизни. И он, преодолевая свою
немощь, добрался до вешалки и, дрожа, надел на себя вначале полушерстяной
фиолетовый свитер, натянув его с трудом через голову - горло у свитера было
длинное и узкое, как кишка, и всегда больно заворачивало книзу уши. Потом
влез Манякин в трико хлопчатобумажное - одной ногой в левую его штанину,
другой - в правую и присел, опираясь спиной о стенку, чтобы вставая,
подтянуть руками трико до талии или чуть выше. Поверх свитера и трико надел
Манякин спортивный костюм с байковой подкладкой и с вышитым гладью на груди
словом "adidas", затянул до самого подбородка замок-молнию и вернулся шаг за
шагом обратно в постель, которая, постояв без него с отброшенным на сторону
одеялом и доступная вдоль и поперек ветру, сильно остыла. Но Манякин
надеялся согреть ее собой после того как, укутавшись, сам согреется и
накопит тепло, сохраняя его в одежде и под одеялом. Одеяло у него было
ватное, толстое и от этого теплое, как печка. И Манякин, лежа лицом вверх,
укрылся им с головой, а низ одеяла подвернул внутрь и прижал пятками ног к
матрасу. Надо было ему еще и носки надеть на ноги, это Манякин всеми
внутренностями чувствовал, но на вешалке носков не нашлось и искать их
следовало скорее всего в шкафу, а до шкафа идти Манякину не хотелось, из-за
того, что шкаф стоял далеко, в самом углу комнаты, прямо впритык к окну. А в
окно дуло и несло мокрым - по-видимому, метель на улице усиливалась,
перерастая мало-помалу в пургу, а из пурги - в бурю. И Манякин слушал эту
пургу и слышал ее сквозь толстый слой одеяла приглуше