Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
. Непривыкшие же к наготе
люди идут измененной походкой. Так подходил голый по-азиатски Грибоедов к
своему европейскому платью.
Татарин беседовал с другим банщиком.
- Отчего ты такой красный, Али? - спрашивал другой татарин
грибоедовского.
- Когда я мою русских, - отвечал Али, - я их очень сильно ворочаю и много
бью. Своих я совсем не так сильно бью и больше мою. Русские моются не для
чистоты, а чтобы рассказать потом о нашей бане, им интересно, хозяин
приказал их очень много бить.
Грибоедов понимал, что это о нем говорят, он плохо знал татарский язык, и
ему показалось, что татарин говорит о нем с уважением.
Маленькая боковая дверь отворяется, и высовывается голова. Голова смотрит
на банщиков равнодушно, но они тотчас скрываются. И сам банный откупщик,
"хозяин", - Мушади - появляется в предбаннике. Походка его легкая,
танцующая, неожиданно изящная. По этой походке сразу познается персиянин,
существо слабое и изнеженное, изящное и скрытное. Мушади - старый знакомый.
Он приложил руку ко лбу со всею свободою учтивого азиатца. Какое древнее
достоинство в осанке и походке у содержателя бань.
- Ахвали дженаби шума худеест? Хороши ли обстоятельства вашего
благородства?
Мушади долго жил в Тифлисе, отвык от Персии и превосходно говорит
по-русски.
Он - первый учитель Грибоедова в персидском языке, рад Грибоедову и
играет небольшую комедию восточных приветствий из желания напомнить свое
старое учительство.
- В порядке ли ваш мозг? - продолжает он лукавые вежливости.
- Увы, - вздохнул Грибоедов, - к сожалению, в полном порядке, Иван
Иваныч.
В Тифлисе все русские звали Мушади Иваном Иванычем.
По улице прошли, ковыляя, к майдану две хромые старухи. Обе хромали на
правую ногу. Их становилось все меньше в Тифлисе, этих хромых старух. Когда
Ага-Мохамед взял город, его солдаты бесчестили женщин и девушек. И они
подрезали девушкам поджилки под правым коленом. На память.
День был тихий, солнце ровное, старухи шли медленно. Двое мальчишек за
углом пели какую-то песенку, может быть, дразнили старух.
2
В тот год, когда он родился в Москве, на Кавказе был казнен Тифлис, казнь
его длилась шесть дней, а казнил его евнух Ага-Мохамед, шах персидский.
Из двух разбойных покровителей, санктпетербургской
Екатерины и тегеранского Аги, - Грузия, Имеретия и Мингрелия избрали, как
зло меньшее или более дальнее, Екатерину и отдались ей под покровительство.
Таков был трактат Кайнарджийский. Тогда шах Ага-Мохамед поднялся и двинулся
на Тифлис с войском, которое потом долго уподобляли туче, саранче, смерчу,
потопу, степному пожару, и трудно стало представить, чтобы это была
полуголая, наскоро вооруженная, многотысячная толпа людей. Это была толпа,
действительно поднятая с места и сбитая в одно - как бы смерчем.
И город был беззащитен.
Екатерина продала его, отступилась, как отступались помещицы от тяжебного
степного угодья, расположенного в далеком и беспокойном месте.
Покровительствовать слабому и чужому народу легче, чем сильному, с богатым и
своевольным, своеобычным городом.
Город Тифлис был беззащитен, а тоска беззащитных городов сильнее всякой
другой тоски на земле. И Ага-Мохамед разрушил город Тифлис в сентябре 1795
года. Его солдаты сожгли все, что можно сжечь, и зарезали всех, кого можно
зарезать, в шесть дней. Тогда курчавый дым шел к небу от Авлабара, похожий
на стада баранов, которых бьют, красный и мягкий дым, а вытье женщин, рев
детей и плач раненых животных не были слышны среди звуков пожара.
Шах Ага-Мохамед был мал ростом, с лица плюгав и сморщен, как нечистый
отрок, зад же его был широк, как у старой женщины. Он сделал все, чтоб не
быть смешным. Но, заставив бояться не только себя, но и своей тени - имени,
- он не мог добиться того, чтоб его считали человеком. Он слышал о царских
банях Тифлиса, ему говорили, что бани горячие и приятные, они возвращают
человеку мужество и молодость и излечивают язвы. И вот, когда Ага-Мохамед
взял город Тифлис, он велел везти себя по обугленным и пустым улицам в эти
бани. Он осмотрел их. Строение из твердого камня и мрамора, с мраморными
широкими бассейнами, удивило его. Он пощупал рукой камни и похвалил их
гладкость.
Потом, оставив свиту, он вошел в горячий серный бассейн и пробыл в нем
полчаса. Были к этому времени разысканы лучшие, старейшие тифлисские
банщики, и они растирали тело шахово. Выстрелы и домовые обвалы были здесь
не слышны, потому что стены были очень толстые. Бани были оцеплены войсками
и охранялись. Так шах лежал на мраморной скамье и смотрел в потолок, на
котором живописцы вывели бесконечный и простой рисунок, успокаивающий глаз.
Так он лежал до вечера. Встав, он медленно ощупал себя, и его одели. Проходя
мимо сосуда, в котором была холодная и спокойная вода, он заглянул в него и
долго смотрел на свое отражение. И, выйдя из бань, он приказал их разрушить
до основания. После шестидневной казни он ушел из разоренного города и увел
за собою половину всех жителей в плен. А потом город стал расти, но робко.
Печные трубы, торчавшие со всех сторон как памятные столбы, стали снова
обрастать стенами. И переулочные горбы стали упираться, как до пожара, - тот
в лавку сапожника, этот - в дом пекаря.
Но жизнь была уже другая - много тише.
Здесь была его вторая родина, восьмилетние упорные труды. После того как
в один памятный день он бежал из Петербурга, без возраста и без будущего, -
он образовался здесь, обрел возраст и оседлость, и город оправлялся от ран,
как человек, вместе с ним. Теперь в Тифлисе было уже снова двадцать тысяч
человек жителей. С соседних гор он был похож на большую каменную сковороду,
на которую повар все подбрасывал новые серые, темные грибы - дома.
На майдане, под высоким дощатым навесом, стучали каблуки продавцов-армян;
молчаливые персияне раздували уголья в жаровнях; выступали, повеся голову,
ослы с вязанками мелких дров, виноградного хвороста на спине. А вечерами
выходили на плоские кровли разрумяненные женщины и, как летучие мыши,
сновали там покрывала, лечаки, - плясали.
Дома лепились, лезли друг на друга, как будто искали спасения от жары.
Дома распирало балконами. На неопрятных этих балконах, загороженных
деревянными балясинами, обедали, ругались, спали, любили, сберегая, как
старое вино, - прохладу. Отсюда несколько поколений тупо и жадно слушали
вечерами козий рев зурны. В слепой и грузной жажде преобразований, похожей
на любовь солдата, Ермолов велел ломать балконы, на которых сохранилась
старая Азия. Он хотел сделать Тифлис европейским городом и рубил улицы по
военной привычке, как лесные просеки.
Город боролся.
Балконы облетали, дома стояли ощипанные. Грибоедов с ужасом думал тогда,
что Тифлис расплавится от жары. В этой борьбе он был на стороне города. Азия
была медлительна и грязна, пот ее был прохладен. Европа в Тифлисе скоро
оказалась рядом казарм. Таковы были главные улицы.
Как неудавшаяся любовь полководца, возник городской сад с темной листвой,
с лампионами, с просеками дорожек.
На боковых же улицах балконы росли, как гнезда ласточек.
Ермолов отступился. Город победил. Тифлис и был и остался многобалконным.
Нынче он подтянулся, как бы ожидая повышения по службе. Перила мостов, в
полосатой краске, имели вид щеголеватых квартальных. Полицейские в новеньких
мундирчиках, с иголочки, обливались потом на перекрестках. Трактир Матасси -
асессорский храм - был закрыт. Постный, гошпитальный вид часового у дверей
напоминал о войне. У подъезда длинного двухэтажного здания, где увидел
когда-то впервые Грибоедов Ермолова, стоял пыльный ряд провиантских ароб. Но
если взять направо, потом идти прямо и все вверх - там был неподалеку
деревянный дом в саду. В большом деревянном доме сохранялось счастье.
3
Каменный дом строится не для удобства, а по расчету людей, которые в нем
не будут жить. Только потом он оказывается неудобным для обитателей,
сидящих, как звери в клетках.
Деревянный дом строится нерасчетливо. Проходит несколько лет после его
возведения, и хозяйка с изумлением замечает: дома не узнать. Справа выросла
несообразная пристройка, слева обрушился карниз (первоначально милая затея),
плющ разросся как бешеный и совсем закрыл балкон, заплата на заплате.
Хорошо, что обрушился карниз, он был теперь некстати.
Но дом не рушится мгновенно в пыль и мусор, он только расползается. Все
его части могут перемениться, а он стоит.
Судьба семей зависит от того, в каменном ли доме они плодятся или в
деревянном. У зверей в клетках каждодневное желание поскорее удрать. И уже
думают родители в каменном доме: куда бы ткнуть сына, по гражданской ли или
по военной части, за кого бы выдать дочь, за старого князя или молодого
пройдоху.
И вылетают дети. Как пули, вылетают они из каменного дома. Семья рушится
в пыль и мусор в одно мгновенье. Остаются два чижа и чирикают о поместьях, о
бале, о спектакле, дороговизне и об изъянах своих знакомых. Попрыгивают до
времени.
В деревянном доме семья не рушится, она расползается. Вырастает нелепая
пристройка. Кто-то женится, рожает детей, жена умирает. Вдовец зарастает
плющом, новый карниз возводится - хлоп, женился. Опять идут дети - и уж муж
умирает. Вдова остается, а у детей подруги и приятели из соседнего дома,
который уже расползся и полег деревянными костьми на зеленой земле. И вдова
берет выводок к себе на воспитание. Все это растет, смеется, уединяется в
темных углах, целуется, и опять кто-то выходит замуж. Приезжает подруга, с
которой лет тридцать не виделась вдова, и остается навсегда, возводится
пристройка, ни на что не похожая.
Кто здесь мать? Дочь? Сын?
Дом один все за всех знает: он расползается.
В нем уже все части новые.
Не нужно думать, что деревянный дом дешевле каменного: он много дороже.
Продается чье-то наследство, пропадает в темном углу чье-то приданое, вдовьи
капиталы обваливаются, как карниз, и опять - хлоп, появились откуда-то
деньги.
В тринадцать лет петербургские птенцы и московские птенчики, сунутые в
пансионы, пишут мудрые утешительные письма матери по случаю кончины отцов.
В тринадцать лет приходит к ним белая ночь и раскрашенная женщина. Птенец
может случайно ошибиться и подумать о своей матери: недурна. И будет ли он к
двадцати годам великим поэтом, будет ли он чиновником, может птенец белою
ночью взломать свинцовую кассу дяди-сенатора, вспоминая при этом тонкое имя
Евгения Баратынского. И потом, катясь без мыслей на дрянной пролетке по
звонкому проспекту, он уловит лимонный, нежный цвет солнца на своем носу. И
не забудет этого.
В деревянном доме пожилой, с подагрой, генерал говорит совершенно чужой
по документам женщине, и притом моложе его: маменька, и целует ручку. У
генерала много морщин и шрамов, каждый шрам достался ему недаром, но генерал
с кем-то уже в темном углу целуется, и все забывает генерал. Он чувствует
тепло человечьего хлева и, как бычок, мычит чужой женщине: маменька.
Такова путаница в семействе Прасковьи Николаевны Ахвердовой.
Был генерал Федор Исаевич Ахвердов, имел звание начальника кавказской
артиллерии, жену, урожденную княжну Юстиниани, грузинку, и деревянный дом в
зеленом саду, в Тифлисе, у горы Давида. Жена умерла и оставила генералу
двоих детей: Егорушку и Сонечку. Генерал не растерялся и сразу,
по-суворовски, взял да женился на Прасковье Николаевне. После этого быстро
стал зарастать плющом, наскоро родил дочку Дашеньку и умер. Прасковья
Николаевна осталась попечительницею дома и капиталов Егорушки, Сонечки,
Дашеньки.
В это время по соседству начал расползаться дом генеральского друга и
тоже генерала, князя Чавчавадзе, Александра Герсевановича. Князь был поэт,
человек хорошей фамилии, веселый и быстрый, воспитан в лучшем петербургском
пансионе; он был лет на десять старше Грибоедова. В молодости случилось ему
участвовать в восстании под Анануром, и за то посидел он в скучной, но
почетной ссылке в Тамбове, а через восемь лет участвовал в подавлении
другого кахетинского восстания - крестьянского - и смыл пятно
неблагонамеренности. В походах двенадцатого года был он адъютантом Барклая,
брал Париж, смотрел с высот Монтреля на город, покрытый густым туманом, и
навсегда его запомнил.
Вернувшись домой, он повздорил в Тифлисе с Ермоловым. Теперь, в
Паскевичевых походах, он быстро наверстывал потерянное время: был
начальником области Эриванской и Нахичеванской. Он был в походах, а жена
его, княгиня Саломе, блекла и зевала, как все пожилые грузинки, которые
больше не могут любить мужей и никак не найдут себе другого дела; мать его,
старая княгиня, была старуха с придурью, суровая, как обломок Эльбруса, и
покрикивала на слуг.
В доме была смесь: дедовская грузинская роскошь, которая убывала, линяла,
и новые европейские вещи, которые уже состарились. Но русские засматривались
на резьбу, которая осталась, на ковры, которыми были когда-то обиты стены, и
многие еще уцелели. А в большой комнате была еще библиотека, и здесь в
шкафах были Саади и Гафиз, Чахрухадзе, Гете и новые английские журналы.
Между тем у князя были от той поры, когда княгиня Саломе была еще
прекрасна, дети: Нина, Давыдчик и Катенька. У них быстро завязались игры с
соседними детьми, и генерал, уезжая как-то в поход и глядя на разверстый,
зевающий рот жены, вдруг распорядился и отдал на воспитание Прасковье
Николаевне Нину, Катеньку и Давыдчика. Переход из Грузии в русский свет был
для них нетруден - нужно было только перебежать улицу.
Стали жить: Прасковья Николаевна, Сонечка, Егорушка, Дашенька, Нина,
Катенька и Давыдчик.
Егорушкин и Сонечкин капитал обваливался, как карниз, Дашенькин тоже.
Сонечка выросла, стала походить на свою маму, покойную княжну Юстиниани,
и вышла замуж за полковника Муравьева. Полковник был немолод, тучен,
ворчлив, но основательность характера сразу растаяла у него в каком-то
темном углу, и он стал звать Прасковью Николаевну: маменька. Изредка он
опоминался и ворчал.
Полковник уезжал в походы, у Сонечки родилась дочь Наташа, с черными
грузинскими ресницами и шишковатым носиком Муравьевых. Сонечка с Наташею
остались в доме Прасковьи Николаевны.
Жили все весело. Когда обнаружилось, что деревянный дом съел легко и
незаметно капиталы покойного генерала Федора Исаевича Ахвердова, Егорушка
уехал в Петербург, в Пажеский корпус, и ему высылали уйму денег.
Тогда Прасковья Николаевна собралась с духом, она была всегда быстра на
решения, и решила разыграть дом и сад в лотерею. Деревянному дому грозил
оборот в лотерейном ящике. Она собрала сорок четыре тысячи рублей этой
лотереей, которые легли в опеку, и тогда князь Чавчавадзе, генерал Александр
Герсеванович, отдал своих детей Прасковье Николаевне. Вместе с тем генерал,
считая, что лотерея невыгодна и что если б отремонтировать дом, так можно бы
его продать и за шестьдесят и, может быть, за все семьдесят, уговорил
Прасковью Николаевну взять те сорок четыре тысячи из опеки. Тотчас
оказалось, что хотя кабальные земледельцы князя платили исправно и по две и
по четыре коды пшеницы, но у него на двадцать пять тысяч долгов, и Прасковья
Николаевна ему эти двадцать пять тысяч дала взаймы. Они быстро исчезли.
Генерал был удалец, хват, он был поэт, переводил Байрона и Пушкина на
грузинский язык, знал Гете наизусть - деньги у него текли, как вино.
Тогда приехал из корпуса Егорушка: то ли корпус ему не понравился, то ли
за полгода он прожился.
Дом, однако же, стоял, лотерея ему была нипочем.
Сад разрастался.
Девушки в нем смеялись по вечерам.
Сонечкин муж, полковник Муравьев, приехал из похода и уж как-то
распорядился, отсрочил знаменитые лотерейные билеты, частью покрыл их, а
потом махнул рукой и опять уехал в полк. Кажется, эти лотерейные билеты
потом исподволь погашались. Вернее, они сами собою угасали. В какихто рыбных
промыслах и стеклянных акциях догорало Егорушкино и Сонечкино наследство.
Вырастали Дашенька, Егорушка, Нина, Катенька и Давыдчик. И к Прасковье
Николаевне хаживали разные гости, в большом числе.
Птенец из С.-Петербурга или из Москвы мог незаметно остаться в доме и
даже впоследствии времени оказаться пасынком, племянником, внучатным братом,
какой ни на есть роднёю можно было счесться.
4
Он помнил первые дни, первые месяцы своего здесь пребывания. Медленно
освобождался он ото сна; двигался как тень, точно привороженный Москвой и
Петербургом; отсутствовал душою. Город, женщины, небо, базар были для него
непонятны, как говор на улицах. А говор был воздушный и захлебывающийся,
спотыкающийся, неумолкаемый. А потом, как-то раз, поднимаясь здесь на гору к
Ахвердовым, он вдруг понял, что любит это всеобщее тифлисское знакомство и
восточную общежительность, что он выздоровел. И говор стал языком: он стал
прислушиваться, гулять по вечерам. И тогда московский свет, который он
оставил, стал редеть, сквозить и сделался непонятен. Он перестал его
бояться, и вскоре московские тетушки издали показались и вовсе смешными.
Остались в памяти ужимки кузин и женские обиды, хвастовство старичков
московских, их покровительство и суетня бессмысленная, у шуб, в передних.
Решил, что не ездок туда, и тогда, как бы с отдаленной точки, увидел себя в
Москве и ужаснулся сам себе: ведь всего три месяца назад он был на ходу
сделать такое дурачество - жениться на какой-то кузине и жить в Москве.
Слава богу, что она догадалась замуж выйти. Так он оглянулся на город, и так
началось его "Горе" - с тифлисского пункта, с горы Давида. Тут было
пространство.
Потом Тифлис стал его оседлостью, стал как вторая родина, и он его
перестал видеть со стороны, как не замечают люди собственного дыхания. А
теперь недолгая отлучка снова выбила его из колеи. И он, как бывало,
оглянулся вниз, на город, и опять, как восемь лет назад, - увидел
внутренности дворов и клетки галерей, балконов, простые человеческие соты.
Он толкнул калитку.
В саду никого не было; густой виноград рос шпалерами, и аллеи шли
глубокими, сырыми и душными просеками.
В стороне, в большой виннице - марани слышались голоса работников,
обновляли гулкие громадные кувшины - куеври; слышался неподалеку водопровод.
Только эти звуки и были прохладны; до вечера было еще далеко. Он вошел в
дом.
Когда они все были маленькие, у них были секреты. Они боялись
старика-угольщика, который проходил мимо. Они жались, бежали к Прасковье
Николаевне. Грибоедов дразнил их. Он сочинил песенку:
Детушки матушке жаловались,
Спать ложиться закаивались,
Больно тревожит нас дед-непосед.
Он певал эту песенку, сидя за фортепьяно, и дал фамилию угольщику:
Психадзе. Так назывались разбойничьи шайки на кавказских дорогах. Он делал
большие глаза и говорил шепотом: Психадзе.
Вокруг дома бродили психадзы, а дома пели сверчки, домашние психадзы.
Теперь они все разом выросли. Барышни были на выданье, а психадзы
занимались действительным грабежом на больших дорогах. Что делать с
неожиданным ростом барышень, Прасковья Николаевна догадывалась. Только что
ушли гости: маркиз Севиньи (грек или француз), который смотрел на Дашеньку
приоткрыв рот, как усталый от трудов ремесленник, исполнивший трудн