Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
Любезный друг, простите меня за варварское нашествие. Не торопитесь
одеваться. Я не женщина.
Медленно совершалось превращение халата. Сначала он вис бурой тряпкой,
потом складок стало меньше, он распрямился. Чаадаев улыбнулся. Лицо его было
неестественной белизны, как у булочников или мумий. Он был высок, строен и
вместе хрупок. Казалось, если притронуться к нему пальцем, он рассыплется.
Наконец он тихо засмеялся.
- Я, право, не узнал вас, - сказал он и махнул рукой на кресла, -
садитесь. Я не ждал вас. Говоря откровенно, я никого не принимаю.
- И тем больше не хотели меня. Я действительно несвятостью моего житья не
приобрел себе права продолжать дружбу с пустынниками.
Чаадаев сморщился.
- Не в том дело, дело в том, что я болен.
- Да, вы бледны, - сказал рассеянно Грибоедов. - Воздух здесь несвеж.
Чаадаев откинулся в креслах.
- Вы находите? - спросил он медленно.
- Редко проветриваете. Впрочем, я, может быть, отвык от жилья.
- Не то, - протянул Чаадаев, задыхаясь, - я, что же, по-вашему, бледен?
- Слегка, - удивился Грибоедов.
- Я страшно болен, - сказал упавшим голосом Чаадаев.
- Чем же?
- У меня обнаружились рюматизмы в голове. Вы на язык взгляните, - и он
высунул гостю язык.
- Язык хорош, - рассмеялся Грибоедов.
- Язык-то, может быть, хорош, - подозрительно поглядел на него Чаадаев, -
но главное, это слабость желудка и вертижи. Всякий день встаю с надеждой,
ложусь без надежды. Главное, разумеется, диет и правильная жизнь. Вы по
какой системе лечитесь?
- Я? По системе скакания на перекладных. То же и вам советую. Если вы чем
и больны, так гипохондрией. А начнете подпрыгивать да биться с передка на
задок, у вас от этого противоположного движения пройдут вертижи.
- Гипохондрия-то у меня прошла, у меня... - протянул Чаадаев и вдруг
всмотрелся в гостя. Он опять засмеялся.
- Все это глупости, любезный Грибоедов, я вас мучаю такими мизерами, что,
право, смешно и глупо. Вы откуда и куда?
- Я? - удивился слегка Грибоедов. - Я из Персии и везу в Петербург
Туркменчайский мир.
- Какой это мир? - легко спросил Чаадаев.
- Мир? Но Туркменчайский же. Неужели вы о нем не слыхали?
- Нет, я ведь никого не принимаю, только abbe (1) Барраль ко мне иногда
заходит. Газет я не читаю.
- Вы, чего доброго, не знаете, пожалуй, что у нас война с Персией? -
спросил чем-то довольный Грибоедов.
- Но ведь у нас, кажется, война с Турцией, - сказал равнодушно Чаадаев.
Грибоедов посмотрел на него серьезно:
- Это начинается с Турцией, а была с Персией, Петр Яковлевич.
- Бог с ним, с этим миром, - сказал надменно Чаадаев. - Вы-то, вы что за
это время делали? Ведь мы с вами не видались три года... или больше.
- Я сел на лошадь, пустился в Иран, секретарь бродящей миссии. По
семьдесят верст каждый день, по два, по три месяца сряду. Промежутки
отдохновения бесследны. Так и не нахожу себя самого.
---------------------------------------(1) Аббат (фр.).
- Вот как, - сказал, с интересом всматриваясь в него, Чаадаев, - но ведь
это болезнь, это называется боязнь пространства, агорафобия. Вы скачете по
большому пространству и оттого...
- Положим, однако, что я еще не совсем с ума сошел, - сказал Грибоедов, -
различаю людей и предметы, между которыми движусь.
Чаадаев отодвинул рукой его слова.
- Вот и я тоже: сижу, сижу - прислушиваюсь...
- И что же вы слышите?
- Многое, - кивнул снисходительно Чаадаев, - сейчас Европа накануне
скачка. Она тоже, наподобие вас, не находит самое себя. Будьте уверены, что
в Париже рука уже вынула камень из мостовой.
Чаадаев погрозил ему пальцем. Грибоедов вслушался. Он почувствовал
неестественность белого лица и блестящих голубых глаз, речи, самые звуки
которой были надменны.
Новая Басманная с флигелями отложилась, отпала от России.
- Мой дорогой друг, - сказал Чаадаев, с сожалением глядя на Грибоедова, -
вы, как то свойственно и всякому человеку, полагаете самым важным то, что
вам ближе. Вы ошибаетесь. Не в войнах, конечно, теперь дело. Война в наш век
- игрушка дураков. Присоединят колонию, присоединят другую - что за глупое
самолюбие пространства! Еще тысяча верст! Нам и своих девать некуда.
Грибоедов медленно краснел.
Чаадаев прищурил глаза.
- Лечитесь. У вас нехороший teint (1). Вам нужен геморроидальный режим.
Непременно должно ходить на двор, aus freier Hand, как это называется
по-немецки.
- Вы не знаете России, - говорил Грибоедов, - а московский Английский
клоб...
Чаадаев насторожился.
-... для вас подобье английской палаты. Вот вы говорите: тысяча верст, а
сидя в этом флигеле...
- Павильоне, - недовольно поправил Чаадаев.
Нетопленный осклизлый камин имел вид развратника поутру. Чаадаев почти
лежал в низких длинных английских креслах, похожих на носилки. Ноги его в
туфлях торчали.
- Во всем этом есть некоторая путаница, - сказал он в нос и, вытянув
губы, закачал головой, как музыкант,
при---------------------------------------(1) Цвет лица (фр.). слушивающийся
к новой пиесе, разыгрываемой перед ним впервые.
Грибоедов следил за ним с любопытством.
- Так, так, - сказал вдруг Чаадаев, поймав наконец за хвост какой-то ритм
или мелодию, и, поднеся к губам палец, вдруг этот хвост проглотил. Он хитро
и многозначительно поглядел на Грибоедова, полюбовался им, как бы говоря: "Я
знаю, а тебе не скажу".
Вошел Иван Яковлевич, держа на подносе две чашки кофе. Грибоедов глотнул
и с отвращением отставил свою чашку.
- Желудочный кофе, - пояснил Чаадаев, прихлебывая, - меня выучили варить
его в Англии.
"Много чему тебя так выучили", - подумал Грибоедов.
- Я многому там научился, - сказал Чаадаев, пристально глядя на него. -
Но не всем дано научиться. Пружины тамошней жизни сначала прямо отталкивают.
Движение необъятное - вот все, не с чем симпатизировать. Но научитесь
говорить слово home (1), как англичанин, и вы позабудете о России.
- Это отчего же?
- Потому что там есть мысль, одна спокойная мысль во всем. У нас же, как
вы, вероятно, успели заметить, ни движения, ни мысли. Неподвижность взгляда,
неопределительность физиогномии. Тысяча верст на лице.
Он позвонил.
Вошел Иван и вопросительно глянул.
- Можешь, любезный, идти, - сказал снисходительно Чаадаев. - Это я так
позвонил.
Иван вышел.
- Вы видели это лицо? - спросил спокойно Чаадаев. - Какая недвижность,
неопределенность... неуверенность - и холод. Вот вам русское народное лицо.
Он стоит вне Запада и вне Востока. И это ложится на его лицо.
"Ну и соврал", - с сладострастием подумал Грибоедов.
- Ваш человек не русский, - сказал он холодно Чаадаеву, - он только
кривляет свое лицо, он вас копирует. А мы кто? Поврежденный класс
полуевропейцев.
Чаадаев смотрел на него покровительственно.
- О, любезный друг, какая у вас странная решительность мнений и
разговора, вообразите, я ее встречаю везде, кругом, ее - и немощность
поступков.
Грибоедов не ответил, и наступила тишина.
---------------------------------------(1) Дом, домашний очаг (англ.).
Чаадаев увлекся кофеем, прихлебывал.
- У нас тоже есть мысль, - сказал вдруг Грибоедов, - корысть, вот общая
мысль. Другой нет и быть не может, кажется. Корысть заохотит всех более
познавать и самим действовать. Я в Париже не бывал, ниже в Англии, а на
Востоке был. Страсть к корысти, потом к улучшению бытия своего, потом к
познанию. Я хотел вам даже рассказать об одном своем проекте.
Чаадаев пролил кофе на халат.
- Да, да, да, - сказал он недоверчиво и жадно поглядывал на Грибоедова, -
помнится, я читал об этом.
- О чем читали? - остолбенел Грибоедов.
- Но, бог мой, и о корысти и... проект. Вы читали Сен-Симона? И потом...
милый друг, да ведь это же об Ост-Индской компании была статья в "Review".
Грибоедов насупился. Склизкие глаза Чаадаева на него посматривали.
- Да, да, - говорил Чаадаев тускло, - это интересно, это очень интересно.
- Мой друг, мой дорогой друг, - сказал он вдруг тихо, - когда я вижу, как
вы, поэт, один из умов, которые я еще ценю здесь, вы - не творите более, но
погружаетесь в дрязги, мне хочется сказать вам: зачем вы стоите на моем
пути, зачем вы мне мешаете идти?
- Но вы, кажется, и не собираетесь никуда идти, - сказал спокойно
Грибоедов.
Чаадаев сбросил на стол черный колпак с головы. Открылась лысина высокая,
сияющая.
Он сказал, гнусавя, как Тальма:
- О мой корыстный друг, поздравляю вас с прибытием в наш Некрополь, город
мертвых! Долго ли у нас погостите?
Провожая Грибоедова, он у самых дверей спросил его беспечно:
- Милый Грибоедов, вы при деньгах? Мне не шлют из деревни. Ссудите меня
пятьюдесятью рублями. Или ста пятьюдесятью. Первой же поштой отошлю.
У Грибоедова не было денег, и Чаадаев расстался с ним снисходительно.
6
... Освещенные окна вызвали знакомое томление: кто-то его ждал в одном из
окон.
Он знал, что все это, конечно, вздор, ни одно окно не освещено, ни одно
сердце не бьется здесь для него.
Он знал больше: за окнами сидят молодые, старые и средних лет люди, по
большей части чиновники, дрянь, говорят, сплетничают, играют в карты,
наконец гаснут. Все это, разумеется, вздор и бредни. И на сто человек - один
умный.
Стыдно сознаться, он забыл имена московских любовниц; окна светились не
для него, бордели его юности были закрыты.
Где найдет он странноприимный дом для крова, для сердца?
7
Он увидел розовое лицо, пух мягких волос, услышал радостное трепыхание
дома, детский визг из комнат и женское шиканье - и ощутил прикосновение
надежной щеки.
Весь он был заключен в мягкие, необыкновенно сильные объятия.
Тогда он понял, что все, что утром творилось, - раздражение нерв, дрянь,
шум в крови.
Просто - он начал визиты не с того конца.
И он обнял Степана Никитича со старой быстротой, щегольством угловатых
движений.
Уже бежали дети, воспитанницы, гувернантки из дверей с визгом.
Мамзель Питон отступила перед ним в реверансе, как Кутузов перед
Наполеоном.
Она была налита ядом, и ее прозвали дома Пифоном.
Дети и воспитанницы тряслись на ножках, ожидая очереди на реверанс.
Детей Степан Никитич тотчас отослал. Мамзели Пифону он отдал какие-то
распоряжения почти на ухо, так что Пифон с гадливостью отшатнулся. Впрочем,
она тотчас же скрылась.
- Змей Горыныч, - кивнул головой Степан Никитич не Грибоедову, а вообще.
- Диво женское.
Соорудился стол.
Виноград из Крыма, яблоки из собственного имения, трое лакеев побежали,
запыхавшись, за остальным.
Степан Никитич расставил вино, обратился не то к бутылкам, не то к
Грибоедову: "Знай наших" или: "Не замай наших" и уставил в порядок.
Потом деловито потащил его к свету, серьезно оглядел и хмыкнул от
удовольствия. Грибоедов был Грибоедов.
- Что ж ты, мой друг, не заехал ко мне сразу? Ведь стыдно ж тебе маменьку
беспокоить. Ведь твой Сашка там в гроб всех уложит.
Стало ясно, как дважды два равно четырем, что он, Александр Грибоедов,
Саша, приехал с Востока, едет в Петербург, везет там какие-то бумаги, и
баста. Расспросы и рассказы ни к чему не поведут. Они имеют смысл, только
когда люди не видятся день или неделю, а когда они вообще видятся
неопределенно и помалу, - всякие расспросы бессмысленны. Чтобы продолжалась
дружба, нужно одно: тождество.
Степан Никитич тащил Грибоедова к окну убедиться, что он тот же, и
убедился.
Принесли еще вина, пирог с трюфелями.
Степан Никитич слегка нахмурился, оглядел стол. В его взгляде была грусть
и опытность.
Он взял какую-то бутылку за горло, как врага, примерился к ней взглядом -
и вдруг отослал обратно.
Грибоедов, уже расположившись поесть, внимательно за ним следил.
Они встретились взглядами и захохотали.
- Анна Ивановна-то, друг мой, - сказал Бегичев значительно о своей жене,
- это я только при змее Пифоне тебе сказал, что она в гостях. Она опять к
матушке перебралась.
Он покосился на лакея и нахмурил брови.
- На сносях, - сказал он громким шепотом.
- Ты скажи ей, моему милому другу, - сказал Грибоедов, - что если мои
желания исполнятся, так никому в свете легче ее не рожать.
Анна Ивановна была его приятельницей, заступницей перед маменькой и
советчицей.
- А ты как, на которую наметил? - спросил и весело и вместе не без задней
мысли Бегичев.
- Будь беззаботен, - расхохотался Грибоедов, - я расхолодел.
- А.. ? - Бегичев шепотом назвал: - Катенька.
Грибоедов отмахнулся.
- Роскошствуешь и обмираешь? - подмигнул Бегичев.
- Да я ее навряд и увижу.
- Ты в нее тряпичатым подарком стрельни, - посоветовал Бегичев, - они это
любят.
- В Персии конфеты чудесные, - ответил задумчиво Грибоедов, жуя халву.
Бегичев щелкнул себя по лбу:
- Позабыл конфеты, ты ведь конфеты любишь, сластена.
- Не тревожься. Здесь таких конфет вовсе нет. Там совсем другие конфеты.
Вообрази, например, кусочки, и тают во рту. Называется пуфек, или вроде
хлопчатой бумаги, и тоже тают. Называется пешмек. Потом гез, луз, баклава -
там, почитай, сортов сотня.
Бегичев чему-то смеялся.
- Маменька-то, - сказал он вдруг, - я ее с месяц уже не видал. Прожилась
совсем.
Грибоедов помолчал.
- А твои заводы как?
Он огляделся вокруг.
- У тебя здесь перемены, как будто просторнее стало.
- Сердце мое, - говорил Бегичев, - ты нисколько не переменился. Заводы у
меня совсем не идут. У жены что дядей, теток!
Бегичев все строился и пускал заводы, но заводы не шли. Состояние жены
проживалось медленно, оно было значительное. Женины родственники вмешивались
в дела и наперерыв давали советы, бестолковые.
Потом Бегичев повел его в диванную, Грибоедов забрался с ногами на
широкий, мягкий, почти азиатский диван. Бегичев притащил с собой вина и
запер дверь, чтоб Пифон не подслушивал.
- Я сегодня в вихрях ужасных, - сказал Грибоедов и закрыл глаза. - Все
пробую, все не дается. Я, вот погоди переберусь к тебе, на твой диван
совсем. Поставишь мне сюда стол, и буду писать.
Бегичев вздохнул.
- Перегори, потерпи еще. Поезжай в Персию на год.
Грибоедов открыл глаза.
- Маменька говорила?
- Да что ж маменька, у маменьки пятнадцать тысяч долгу у старика
Одоевского.
И, взглянув в глаза Бегичева, Грибоедов понял, что не о маменьке речь.
- Я уже давно отказался от всяких тайн. Говори свободно и свободно.
- Тебе в Москве нехорошо будет, - сказал Бегичев и снял пылинку с
грибоедовского сюртука. - Люди другие пошли. Тебе с ними не ужиться.
Грибоедов взмахнул на него глазами:
- Ты обо мне как о больном говоришь.
Бегичев обнял его.
- У тебя сухая кровь, Александр. Тебе самому, мой единственный друг,
здесь не усидеть. Вспомни, как перед "Горем" было: бродил, кипел, то
собирался жить, то умирать. И вдруг как все пошло!
Он был старше Грибоедова; у него не было имени, о положении он не
заботился, просто проживал женино состояние, но он имел над ним власть.
Грибоедов рядом с ним казался себе неосновательным.
Таков был мягкий пух бегичевской головы.
- Я в Персию не поеду, - лениво сказал Грибоедов, - в Персии у меня враг,
Алаяр-хан, он зять шаха. Меня из Персии живым не выпустят.
Он не думал о докторе Макниле, не помнил о нем - но когда говорил о
Персии, чувствовал неприятность свежего, не персидского происхождения.
- Я что? - говорил Бегичев. - Я ем, пью, тешусь заводами. Утром встаю,
думаю: много еще времени до вечера, вечером: еще ночь впереди. Так и время
пройдет. А тебе большое плаванье. А отчего Алаяр-хан сделался враг твой? Да,
да. Это участь умных людей, что большую часть жизни надо проводить с
дураками. А здесь их сколько! Тьмы и тьмы. Больше, чем солдат. Может, к
Паскевичу?
- Неужто ты думаешь, - сказал Грибоедов и скосил глаза, как загнанный, -
что я у него способен вечно служить?
Ему стало тесно на диване.
Они выпили вина.
- Ты не пей бургундского. От бургундского делается вихрь в голове.
Саша не пил бургундского, пил другое.
Он присмирел, сидел насторожась. Он стал послушен.
Так сидят два друга, и английские часы смотрят на них во весь циферблат.
Так они сидят до поры до времени.
Потом один из них замечает, что как бы чужой ветер вошел в комнату вместе
с другим.
И манеры у него стали как будто другие, и голос глуше, и волосы на висках
реже.
Он уже не гладит его по голове, он не знает, что с ним делать.
У него, собственно говоря, есть желание, в котором трудно сознаться, -
чтобы другой поскорее уехал.
Тогда Грибоедов подошел к фортепьяно.
Он нажал педали и оттолкнулся от берега.
Вином и музыкой, он сразу же отгородился от всех добрых людей. Прощайте,
добрые люди, прощайте, умные люди!
Крылья дорожного экипажа, как пароходные крылья, роют воздух Азии. И
дорога бьет песком и пометом в борт экипажа.
Ему стало тесно метанье по дорогам, тряска, крови, тряска дорожного
сердца.
Он хотел помириться с землей, оскорбленной его десятилетней бестолковой
скачкой.
Но он не мог помириться с ней как первый встречный прохожий.
Его легкая коляска резала воздух.
У него были условия верные, как музыка. У него были намерения.
Запечатанные пятью аккуратными печатями, рядом с Туркменчайским - чужим -
миром лежал его проект.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Арабский конь быстро мчится два перехода - и только. А верблюд тихо
шествует день и ночь.
Саади. Гюлистан
1
Появилась маленькая заметка в газете "Северная пчела", в нумере от 14
марта:
Сего числа в третьем часу пополудни возвещано жителям столицы пушечным
выстрелом с Петропавловской крепости о заключении мира с Персией. Известие о
сем и самый трактат привезен сюда сегодня из главной квартиры действующей в
Персии Российской Армии, ведомства Государственной Коллегии Иностранных Дел
Коллежским Советником Грибоедовым.
С трех часов все перепугались.
Пушки Петропавловской крепости - орудийная газета Петербурга. Они издавна
вздыхают каждый полдень и каждое наводнение. На миг в Петербурге все
торопеют. В жизнь каждой комнаты и канцелярии вторгается пушечный выстрел.
Краткий миг изумления кончается тем, что взрослые проверяют часы, а дети
начинают бессознательно играть в солдатики.
Привычка эта так сильна, что, когда начинается наводнение, чиновники
бросаются переводить часы.
Но с трех часов 14 марта 1828 года пушки вздыхали по-боевому. Был дан
двести один выстрел.
Петропавловская крепость была тем местом, где лежали мертвые императоры и
сидели живые бунтовщики.
Двести один, друг за другом, выстрел напоминал не торжество, а восстание.
Между тем все было необычайно просто и даже скучно.
Вечером коллежский советник прибыл в нумера Демута.
Он потребовал три нумера, соединяющиеся между собою и удобные. Он
завалился спать и всю ночь проспал как убитый. Изредка его смущал рисунок
обоев и мягкие туфли, шлепавшие по коридору. Чужая мебель необыкновенно
громко рассыхалась. Он словно опустился в тяжелый мягкий диван, обступивший
его тело со всех сторон, провалился сквозь дно, и нумерные шторы, казалось,
пали на окна навсегда.
В десять часов он уже брился, надевал, как перед смертью или экзаменом,
чистое белье, в двенадцать несся в Коллегию Иностранных Дел.
В большой зале его встретили чины. Сколько разнообразных