Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
скучной, бесцветной, она тянулась как бы в стороне
от полоумной темной суеты, которая создавала липкий быт бесконечных бу-
ден. Чем более внимательно наблюдал я, тем более неловко и тревожно
чувствовал себя. Мне казалось, что интеллигенты не сознают своего одино-
чества в маленьком грязном городе, где все люди чужды, враждебны им, не
хотят ничего знать о Михайловском, Спенсере и ни мало не интересуются
вопросом о том, насколько значительна роль личности в историческом про-
цессе?
На вечеринках интеллигенты осторожно ухаживали за какими-то сереньки-
ми женщинами, две из них, сестры, были удивительно похожи на летучих мы-
шей.
Коренастый, колченогий Мазин, бывший офицер флота, увлекаясь Шопенга-
уером, красноречиво и восторженно говорил о "метафизике любви", "инс-
тинкте рода", когда он немножко картаво произносил эти слова, летучие
мыши, поджимая ноги, опускали черненькие глазки, плотно кутались в свои
крылатые серенькие тальмочки, как будто опасаясь, что слова философа мо-
гут обнажить их.
И вскоре Мазин получил от брата летучих мышей, крупного чиновника
Правления дороги, такую записку:
- Если вы, сударь, не перестанете в присутствии моих сестер разгова-
ривать о метафизиках любви, то я вам, во-первых, морду побью, а во-вто-
рых, подам жалобу на вас Начальнику дороги.
Присматривался я ко всему этому, прислушивался и вспоминал ночи у
Петровского, где обнаженно до глубины своей разыгрывалась буйная и тем-
ная драма инстинкта и, ослепляя разум, показывала безумные, отчаянные
игры любви. Полудикие люди, воры и пьяницы возвышались до экстаза, вели-
колепно и умело распевая красивые, сердечные песни своего народа, а "фи-
лософы", "радикалы", "народники" нескладно пели ноющие, пошленькие стиш-
ки: "Не осенний, мелкий дождичек", "Там, где тинный Булак" или:
Коперник целый век трудился,
Чтоб доказать земли вращенье.
Дурак!..
У меня не хватало ни разума, ни воображения, никаких сил, чтоб соеди-
нить эти два мира, разъединенные глубокой трещиной взаимного отчуждения.
Вот и в этот час, когда я пишу о том, что было более тридцати лет то-
му назад, пишу и ясно вижу пред собою тех и этих людей, я чувствую пол-
ное бессилие нарисовать словами фигуры близоруких книжников в очках и
пенснэ, в брюках "на выпуск", в разнообразных пиджаках и однообразно
пестрых мантиях книжных слов. И это не потому, что одни грубы, угловаты,
их легко взять, а другие гладко вылощены утюгами книг, - нет, здесь, на
мой взгляд, дана глубокая, почти племенная, во всяком случае, внутренняя
разобщенность*1.
На одной стороне бессмысленно и безысходно мечется сила инстинкта, на
другой - бьется обескрыленной птицей разум, запертый в грязной клетке
быта. Я думаю, что ни в одной стране земли творческие силы жизни не
оторваны так далеко друг от друга, как это случилось у нас на Руси. Ког-
да я почти со страхом рассказывал о ночных радениях у Петровского, я,
порою, чувствовал скрытую зависть людей "культуры" к радостям жизни ди-
карей, и нередко мне казалось, что утехи Петровского осуждаются не по
существу, а внешне, формально, из чувства "приличия".
Только П. Е. Баженов сказал, глубоко вздыхая:
- Ф-фа! Как это жутко!
И, подумав, покусав бороду, добавил:
- Я бы среди них пропал, как бык в трясине. Чем сильнее движения -
тем скорее засасывает трясина. Да. Я понимаю, что влечет к ним таких,
как вы: - мы живем пресной жизнью, не празднично и мелко. А там - почти
эпос, эпическая жизнь. Знаете, - этот Петровский _______________
*1 Тревожное ощущение духовной оторванности интеллигенции, как разум-
ного начала, от народной стихии всю жизнь более или менее настойчиво
преследовало меня. В литературной работе моей я неоднократно касался
этой темы, ею вызваны рассказы "Мой спутник" и другие. Постепенно это
ощущение перерождалось в предчувствие катастрофы. В 1905 году, сидя в
Петропавловской крепости, я пытался разработать эту же тему в неудачной
пьесе "Дети Солнца". Если разрыв воли и разума является тяжкой драмой
жизни индивидуума, - в жизни народа этот разрыв - трагедия. давно уже
под судом, - но у него есть "сильная рука" в Правлении. Недавно у него
был обыск по новому делу: кража чая из вагона. Он вынул из стола бумагу
и сказал, подавая ее следователю: "Здесь честно записано все, что я ук-
рал".
Нахмурясь, Баженов задумчиво прикрыл глаза, закинул руки свои за шею,
помолчал, потом усмехнулся, говоря:
- Честно - украл. Только русский человек может сказать так, уверяю
вас! Мы, кажется, и в самом деле призваны соединять несоединимое. Страш-
но веселимся, жестоко любим... И так далее, в этом духе...
Встав со стула, он потянулся, широко развел руки и заключил:
- А, все-таки, - хороший народ мы, русские! Оттого, должно быть, и
несчастны сверх меры...
Баженов был один из немногих людей, которые вызывали у меня чувство
глубокой симпатии и сердечного уважения. Томский семинарист, он после
долгих хлопот поступил в Киевский университет, но со второго курса его
исключили за "неблагонадежность", и несколько месяцев он сидел в тюрьме.
Волосатый, похожий на переодетого священника, он двигался с осторож-
ностью силача, и это придавало его крепкой высокой фигуре барственную
важность, необычную в семинаристе. Обладал необыкновенно мягким голосом,
но не имел слуха и относился к музыке почти враждебно, говоря:
- Она зовет в хаос.
С его широкого рябого лица в темной окладистой бороде смотрели ласко-
во прищуренные серые глаза. Что-то снисходительно умное чувствовал я в
его отношении ко мне и ко всем людям. Он хорошо рассказывал мне историю
развития христианства, увлекательно говорил о сектах первых веков, помо-
гал мне читать "Историю индуктивных наук" Узвелля. Беседуя, он бесшумно
и легко расхаживал по комнате, засунув руки в карманы брюк и, подняв
брови, резко кивал головою, - единственный жест, которым он подчеркивал
наиболее значительные места своей речи. Но порою, среди фразы, не кончив
ее, он задумывался, прикусив губами волосы бороды, почесывая мизинцем
высокий изрытый оспой лоб, и долго стоял безмолвно. Эти моменты всегда
почему-то смутно тревожили меня. Однажды я спросил: о чем он думает?
- Страшно много разума истрачено бесполезно, страшно много, - тихо
сказал он. - И - какого разума!
Он часто и убедительно говорил о красоте и силе мысли:
- В конце концов, батя мой, все решает разум, - он - именно - и есть
тот рычаг, который со временем перевернет весь мир.
- А - точки опоры? - спросил я.
- Народ, - убежденно ответил он, тряхнув головою. - В частности вы,
ваш мозг.
Я очень любил его, сердечно верил ему.
Тихим вечером, лежа с ним в степи, я рассказал ему, как говорил поли-
цейский Никифорыч о жалости и толстовец о Евангелии и Дарвине.
Внимательно и молча выслушав меня, он ответил:
- Дарвин, это - та истина, которую я не люблю, как не любил бы ад,
будь он истиной. Но, видите ли, батя мой, - чем меньше трений в частях
машин, тем лучше она работает. В жизни - наоборот: чем сильнее трение,
тем быстрее идет жизнь к своей цели и к большей разумности. Разумность
же - это и есть справедливость, гармония интересов. Рассуждая последова-
тельно, - необходимо признать борьбу благим законом жизни. И тут ваш по-
лицейский прав: если жизнь - борьба, жалость - неуместна.
Он задумался, лежа на спине, глядя в небо широко открытыми глазами.
Солнце, опустясь в облако, раскалило его и расплавилось в нем, прев-
ратясь в огромный костер красного огня, красные лучи легли на степь, на
седые стебли прошлогодних былинок брызнуло розоватой росою. Запахи ве-
сенних трав и цветов стали сильнее, пьяней.
Баженов вдруг сел, закурил папиросу, но тотчас же отбросил ее, хмуро
говоря:
- Я думаю, что гуманизм уже опоздал войти в жизнь, опоздал тысячи на
три лет!.. Ну, мне надо итти в город, - идете?
В конце мая меня перевели весовщиком на станцию Крутую Волго-Донской
ветки, а в июне я получил из Борисоглебска от приятеля переплетчика
письмо, в котором переплетчик извещал меня, что Баженов застрелился в
июне, у кладбища. В письме была вложена записка Баженова:
"Миша, продай мои вещи и заплати хозяевам квартиры 7 р. 30 к. А книги
Узвелля переплети и пошли на Крутую, Пешкову, Максимычу, "башке". Спен-
сера - тоже ему. Остальные - тебе. Пачку книг на латинском и греческом
пошли в Киев, адрес вложен в них. Прощай, друг! Б."
Прочитав записку, я испытал оглушающий удар в сердце. Трудно было по-
мириться с уходом из жизни такого, казалось, крепкого духом, трезвого
человека.
Что убило его?
Мне вспомнилось, что однажды, в трактире, угощая меня пивом и немного
захмелев, он, вдруг, сказал мне:
- Знаете, Максимыч, какая самая лучшая песня в этом мире?
Наклонился через стол и, глядя в глаза мне глазами доброго медведя,
тихонько мягким баском пропел печально:
Quand j'etais petit
Je n'etais pas grand,
J'allais a l'ecole
Comme les petits enfants...
Пропел, и глаза его стали влажными.
- Прелестная песенка, честное слово. Такая простота в ней и, знаете,
такая смешная печаль...
Он перевел слова песни на русский язык, я не понял, чем восхищается в
ней - почти до слез - этот волосатый, большой, умный человек...
После - я видел не мало людей, убитых "смешной печалью".
---------------
Через несколько месяцев жизнь, сурово, но заботливо воспитывая меня,
напомнила мне о Петровском, заставив испытать одно из наиболее тяжких
впечатлений бытия моего.
В Москве, в грязном трактире, где-то около Сухаревой башни, за стол
против меня сел длинный, тощий человек в очках; его костлявое лицо, ост-
ренькая бородка, жидкие - в стрелку - усы напомнили мне Дон-Кихота ри-
сунков Дорэ. На нем висел синий пиджак, явно чужой, нанковые серые штаны
с заплатами на коленях были смешно коротки, на одной ноге - резиновая
галоша, на другой - кожаный опорок сапога. Покручивая кончики усов, ост-
рые как шилья, он голодно осмотрел меня мутными глазами, встал, прилепив
очки к седым бровям, и, пошатываясь, разводя руками, как слепой, подошел
ко мне:
- Присяжный поверенный Гладков.
Грязными пальцами расписался с росчерком в воздухе и повторил внуши-
тельно:
- Алексей Гладков.
Говоря хрипло, он вертел шеей, точно его душила петля, невидимая мне.
Конечно, он оказался человеком благороднейшего сердца, пострадал за
бескорыстное служение правде и низвергнут врагами ее "на дно жизни". Ны-
не он стоит во главе ордена "Преподобной Аквавита", занимается перепис-
кой ролей для театров, защитою угнетенных невинностей, а также
"стрельбою по сердцам и карманам нищелюбивых купчих".
- Россиянин, - а баба его - особенно, - любит страдать: страдание -
или рассказ о нем - суть духовная горчица, без коей ничто не лезет в
сердце, ожиревшее от разнообразной и обильной пищи телесной.
Я уже не мало наблюдал людей этого типа, привык относиться к ним не-
доверчиво, но - всегда с напряженным интересом, - в человеке, который
упрямо лезет куда-то вверх, вполне разумен интерес к людям свалившимся
оттуда. А затем так называемые "павшие люди", темные грешники часто бы-
вают духовно богаче и даже красивее признанных праведников, у которых я
еще в юности моей замечал нечто общее с восковыми фигурами паноптикумов.
Часа через два я лежал рядом с Гладковым на нарах мрачной ночлежки.
Закинув руки под голову, вытянув жердеподобно тело свое, адвокат утешал
меня афоризмами волчьей злости, бородка его торчала чортовым хвостиком,
вздрагивая, когда он кашлял; - был он трогательно жалок в бессильной
злобе своей и весь, как еж, украсился иглами едких слов.
Над нами висел сводчатый потолок подвала, по стене текла рыжая паху-
чая мокреть, с пола вздымался кислый запах гниющей земли, в сумраке бре-
дили и храпели тела, окутанные лохмотьями. Окно с толстой железной ре-
шеткой смотрело в яму, выложенную кирпичем, в яме сидел кот; должно быть
больной, - он страдальчески мяукал. - На нарах, под окном сидел по-ту-
рецки уродливо толстый волосатый человечище, чинил штаны при свете огар-
ка и хрипуче гудел:
Взбранной воеводе победительная,
Но яко избавльшеся от бед,
Благодарственная восписуем Ти
Раби Твои, Богородице.
Споет, звучно шлепнет толстыми губами и - начинает тянуть с начала
тот же гимн.
- Пимен Маслов - химик, гениальный человек, - сказал о нем Гладков. В
этой яме валялось еще несколько гениальных людей, между ними "знамени-
тейший" пианист Брагин, маленький и ловкий, точно юноша, а в густой шап-
ке волнистых его волос - седые пряди и под глазами - синие мешки. Меня
поразила двойственность его лица: печальной красоте женских глаз непри-
миримо противоречила кривая усмешка, губы у него были тонкие, злая ус-
мешка эта казалась приклеенной к ним неподвижно, навсегда.
Утром Гладков сказал мне:
- Сейчас мы будем посвящать в кавалеры "Аквавита" новообращенного, -
вот, этого. Погляди, церемония замечательная.
Он указал мне молодого кудрявого человека в одной рубахе без штанов,
- человек был давно и до-синя пьян, голубые зрачки его глаз бессмысленно
застыли в кровавой сетке белков. Он сидел на нарах, перед ним стоял
толстый химик, раскрашивая щеки его фуксином, брови и усы жженой проб-
кой.
- Не надо, - бормотал кудрявый, болтая голыми ногами, а Гладков гово-
рил мне, закручивая усы.
- Купеческий сын, студиозус, пятую неделю пьет с нами. Все пропил -
деньги, одежду...
Явилась круглая жирная баба с провалившейся или перебитой переносицей
и наглыми глазами; она принесла сверток рогож и бросила его на нары,
сказав:
- Облачение - готово...
- Одеваться! - крикнул Гладков.
Пятеро угрюмых людей призрачно двигались в темноте подвала, серые,
лохматые; "пианист" старательно раздувал угли в кастрюле. Люди изредка,
ворчливо, перекидывались краткими словами:
- Двигай...
- Тише!
- Стой, куда?
Выдвинули нару на середину подвала. Маслов напялил на себя ризу из
рогожи, надел картонную камилавку, а Гладков облачился дьяконом.
Четверо людей схватили кудрявого студента за ноги и за руки.
- Не надо - пожалуйста! - вздохнул он, когда его уложили на нару.
- Хор готов? - крикнул адвокат, размахивая кастрюлей и окуривая лежа-
щего, в ней трещали угли, из нее поднимался синий дым тлеющих листьев
веника, человек, лежа на нарах, морщился, кашлял, закрыв глаза, сучил
ногами как муха, стуча пятками по доскам.
- Вонме-ем! - возгласил Гладков; одетый в рогожи он стал карикатурно
страшен; как-то особенно резко крутил шеей, вздергивал голову и кривил
лицо.
Маслов, стоя в ногах студента, гнусовато на распев заговорил:
- Братие! Возопиим ко Диаволу о упокоении свежепогибшего во пьянстве
и рабстве Вавилонстием болярина Иакова, да примет его сатана с честию и
радостию и да погрузит в мерзость адову во веки веко-ов!
Пятеро лохматых оборванцев, тесной грудой стоя с правой стороны нар,
мрачно запели кощунственную песнь; хриплые голоса звучали в каменной яме
глухо, подземно. Роль регента исполнял Брагин, красиво дирижируя правой
рукой, предостерегающе подняв левую.
Трудно было удивить меня бесстыдством, - слишком много видел я его в
разных формах, - но эти люди пели нечто невыразимо мерзкое, обнаружив
сочетанием бесстыдных слов и образов, поистине, дьяволову фантазию,
безграничную извращенность. Ни прежде, ни после этого, до сего дня, я не
слышал ничего извращенного более утонченно и отчаянно. Пять глоток изли-
вали на человека поток ядовитой грязи, - они делали это без увлечения, а
как нечто обязательное, они не забавлялись, - а - служили, и ясно было -
служат не впервые, церемония уничтожения человека развивалась гладко,
связно, торжественно, как в церкви.
Подавленный, я слушал все более затейливо гнусные возгласы Гладкова,
циническое чтение "химика", глухой рев хора и смотрел на человека, кото-
рого заживо отпевали, служа над ним кощунственную литургию.
Сложив руки на груди, он шевелил губами, неслышно бормотал и кричал
что-то, моргал вытаращенными глазами, глупо улыбался и - вдруг испуганно
вздрагивал, пытаясь соскочить с нар, - хористы молча прижимали его к
доскам.
Вероятно, "церемония" показалась бы менее отвратительной, если бы
грязные призраки смотрели на нее как на забаву, игру, - если бы они сме-
ялись, хотя бы, смехом циников, смехом отчаяния "бывших людей", изуродо-
ванных жизнью, горько обиженных ею. Но они относились к своему делу с
угрюмой напряженностью убийц, они вели себя, как жрецы, принося жертву
духу болезненно и мстительно разнузданного воображения.
Обессиленный, онемев, я чувствовал, что страшная тяжесть давит меня,
погружая в невылазную трясину, что эти призрачные люди отпевают, хоронят
и меня. Помню, что я глупо и растерянно улыбался и был момент, когда я
хотел просить:
- Перестаньте, это нехорошо, - это - страшно и вовсе не шутка.
Особенно резал ухо и сердце тонкий голос "пианиста"; пианист надор-
ванно выл, закрыв глаза, закинув голову, выгнув кадык; его вой, покрывая
хриплые голоса других певцов, плавал в дымном сумраке, и как-то особенно
сладострастно обнажал мерзость слов. Меня мутило звериное желание за-
выть, зарычать.
- Могила! - крикнул Гладков, взмахивая кадилом-кастрюлей.
Хор во всю силу грянул:
Гряди, гряди,
Гроб, гроб...
и - вошла баба с перебитым носом, совершенно голая, она шла приплясывая, ее дряблое тело вздрагивало, груди кошелями опускались на живот, живот свисал жирным мешком на толстые ноги в лиловых пятнах шрамов и язв, в синих узлах вен.
Маслов встретил ее непристойным жестом, дьякон Гладков повторил этот
жест, баба, взвизгивая гадости, приложилась к ним поочередно; хористы
подняли ее за руки, за ноги и положили на нару рядом с отпетым.
- О-о, не надо, - крикнул он визгливо, попытался спустить ноги с нар,
но его прижали к доскам и под новый, почти плясовой, а все-таки - мрач-
ный мотив отвратительной песенки, баба наклонясь над ним, встряхивая
грязно-серыми кошелями грудей, начала мастурбировать его.
Тут я вспомнил "Королеву Марго" - лучшее видение всей жизни моей, - в
груди ярко взорвалось что-то, я бросился на эти остатки людей и стал
бить их по мордам.
...К вечеру я нашел себя под насыпью железнодорожного пути, на груде
шпал, пальцы рук моих были разбиты, сочились кровью, левый глаз закрыла
опухоль. С неба, грязного как земля, сыпался осенний дождь, я срывал
пучки мокрой жухлой травы и, вытирая ею лицо, руки, думал о том, что бы-
ло показано мне.
Я был здоров, обладал недюжинной силой, мог девять раз, не спеша, ис-
тово перекреститься двухпудовой гирей, легко носил по два пятипудовых
мешка муки, - но в этот час я чувствовал себя совершенно обездушенным,
ослабевшим, как больной ребенок. Мне хотелось плакать от горькой обиды.
Я жадно искал причаститься той красоте жизни, которой так соблазнительно
дышат книги, хотел радостно полюбоваться чем-то, что укрепило бы меня.
Уже наступило для меня время испытать радости жизни, ибо все чаще я ощу-
щал приливы и толчки злобы, - темной жаркой волною она поднималась в
груди, ослепляя разум, сила ее превращала острое мое внимание к людям в
брезгливое, тяжелое презрение к ним.
Было мучительно обидно, - почему я встречаю так много грязного и жал-
кого, тяжко глупого или странного?
Было страшно вспоминать "церемонию" в ночлежке, сверлил ухо крик
Гладкова:
- Могила! - и расплывалось перед глазами отвратительное тело бабы, -
куча злой и похотливой мерзости, в которую хотели зарыть живого челове-
ка.
И тут, вспомнив разнузданность "монашьей жизни" Петровского, я по-
чувствовал, как невинно бешенство плоти