Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
ю первую же фразу, какая
попадется мне на глаза, и только после этого кладу книжку к другим моим
чудесным находкам в ящичек, выстланный божественными картинками, которые
кто-то по ошибке высыпал ко мне в подвал вместе с молитвенниками. Это моя
месса, мой ритуал: каждую такую книжку я обязан не только прочесть, но по
прочтении вложить внутрь каждой очередной кипы, ведь каждая кипа должна быть
отмечена моим клеймом, печатью моей личности, моим автографом. Но каждая --
особо, и это моя мука: изо дня в день я остаюсь в подвале на два часа
сверхурочно, на работу же являюсь за час до начала, порой мне приходится
прихватывать и субботу, чтобы спрессовать эти нескончаемые горы макулатуры.
Месяц назад мне привезли и сбросили в подвал шесть центнеров репродукций
прославленных мастеров, шесть центнеров промокших Рембрандтов и Хальсов,
Моне и Мане, Климтов, Сезаннов и других гигантов европейской живописи, и вот
я теперь каждый брикет макулатуры обертываю репродукциями и вечерами, когда
они стоят строем перед подъемником, не налюбуюсь красотой их граней, с
которых зрителю предстает там "Ночной дозор", там -- "Саския", там --
"Герника". И я единственный в мире, кто знает еще, что внутри, в сердце
каждого такого брикета таится то раскрытый "Фауст", то "Дон Карлос", где-то
посреди мерзостной окровавленной бумаги лежит "Гиперион", а где-то в груде
мешков из-под цемента покоится "Так говорил Заратустра". И лишь я один в
мире знаю, в каком брикете спят, словно в могиле, Гете и Шиллер, а в каком
-- Гельдерлин или Ницше. Так что я сам себе некоторым образом художник и
судья в одном лице, и оттого я каждый день бываю изнурен, и до смерти
измучен, и истерзан, и оглушен, и чтобы как-то сдержать это нечеловеческое
самоистязание, я пью пиво кувшин за кувшином, и по пути в пивную у меня есть
время подумать и помечтать о том, как будет выглядеть следующий мой брикет.
Лишь для того я и пью пиво литрами, чтобы яснее смотреть вперед, ведь внутри
каждого брикета я хороню редкостную реликвию, открытый детский гробик,
который я усыпаю увядшими цветами, целлофановой бахромой, ангельскими
локонами, стараясь уготовить уютное ложе для книг, которые непостижимым
образом явились мне в этом подвале, точь-в-точь как некогда в нем появился и
я. Вот отчего я всегда так нескор в работе и макулатура высится во дворе
вплоть до самой крыши, равно как растет гора бумаги у меня в подвале, через
заваленное отверстие в потолке достигая крыши двора. Вот отчего мой
начальник временами крюком разгребает макулатуру и с багровым от ярости
лицом кричит мне через отверстие: "Гантя, ты где? Ради Бога, не пялься в
книжки, работай! Двор битком набит, а ты там мечтаешь и маешься дурью!" Я же
с книгой в руках ежусь у подножия горы из бумаги, будто Адам в кустах, и
пугливо отворяю глаза в другой, нежели ранее, мир -- ибо, погружаясь в
чтение, я переношусь в совсем иное место, я ухожу в текст и к собственному
удивлению после всегда бываю вынужден виновато сознаться в том, что и впрямь
был в краю грез, в наипрекраснейшем из миров, в сердце истины. Раз по десять
на дню я изумляюсь, как это я мог так самоотрешиться. Так, сам не свой и не
в себе, я и возвращаюсь со службы, медленно, в глубокой задумчивости плыву
по улицам, минуя трамваи, и автомобили, и прохожих, в мареве книг, которые я
нашел днем и уношу к себе домой в портфеле; так, замечтавшись, я перехожу
улицу на зеленый свет, сам того не замечая, огибаю фонари и людей и шагаю
дальше, смердя пивом и потом, но улыбаясь, потому что в портфеле у меня
книги, от которых я ожидаю, что они вечером откроют мне что-то обо мне
самом, чего я пока не знаю. И вот я ступаю по шумным улицам, не переходя ни
одной на красный свет, я усвоил умение двигаться подсознательно в
бессознательном состоянии, в полусне, повинуясь лишь подкорке, и каждый из
брикетов, которые я спрессовал за день, отзванивает тихонечко внутри меня, и
я физически ощущаю, что я и сам -- спрессованнный брикет книг, что и во мне
горит маленький контрольный огонек кармы, этакая маленькая лампочка, какая
бывает в холодильниках, миниатюрный вечный огонек, куда я вновь и вновь
подливаю масло тех мыслей, что вопреки моей воле я почерпнул за трудовой
день из книг, которые уношу сейчас в портфеле домой. Так возвращаюсь я,
точно пылающий дом или пылающий хлев; сияние жизни исходит от пламени, хотя
пламя есть смерть дерева и враждебная скорбь прячется в золе; а я тридцать
пять лет прессую макулатуру на гидропрессе, через пять лет мне идти на
пенсию, и моя машина пойдет вместе со мной, я ее не оставлю, нет, я коплю
деньги на сберкнижке, и на пенсию мы выйдем вдвоем, потому что я мою машину
выкуплю, увезу к себе, поставлю где-нибудь в саду моего дяди среди деревьев
-- и там, в саду, я стану выдавать только один брикет в день, но это будет
мощный брикет, как скульптура, как артефакт, в такой брикет я вложу все мои
юношеские иллюзии и все, что я умею, чему научился за прошедшие тридцать
пять лет на работе и за работой, я и на пенсии буду прессовать их под
влиянием минуты и настроения; всего один брикет в день из книг, которых у
меня дома более трех тонн, -- это получится брикет, которого мне не придется
стыдиться, брикет, который заранее сотворен моим воображением и мозгом, и в
довершение, закладывая на дно пресса старую бумагу и книги, я в процессе
такового созидания красоты насыплю напоследок блесток и конфетти; вот так
каждый день -- один брикет, и ежегодно выставка готовой продукции, выставка,
на которой каждый посетитель сможет сам, хотя и под моим присмотром,
изготовить свой брикет: пресс, повинуясь зеленой кнопке, задрожит и с
огромной силой начнет давить старую бумагу с инкрустациями из книг и мусора,
какой принесут посетители, так что у каждого может возникнуть ощущение, что
мой гидропресс прессует его самого. И вот я уже сижу дома, в сумерках, клюю
носом, так что касаюсь мокрыми губами колен, и только так засыпаю. Порой я
этак сплю в позе гнутого венского стула до полуночи, а когда просыпаюсь и
поднимаю голову, то замечаю на брюках, на коленях, мокрые пятна от слюны,
это я так свернулся и сжался, словно котенок зимой, словно кривой силуэт
кресла-качалки, ибо уж я-то могу дать себе насладиться одиночеством -- при
том, что на самом деле я никогда не бываю одинок, я просто один, дабы
пребывать в обильно населенном мыслями уединении, поскольку я отчасти
глашатай вечного и бесконечности, которые, вероятно, благоволят к людям
наподобие меня.
II
Тридцать пять лет я прессую макулатуру, и за это время старьевщики
сбросили в мой подвал столько прекрасных книг, что, имей я хоть три сарая,
все они оказались бы заполнены. После Второй мировой войны кто-то свалил
возле моего гидравлического пресса корзину книг, и когда я пришел в себя и
раскрыл одну из этих красавиц, то увидел штамп Королевской Прусской
библиотеки, а на следующий день с потолка в подвал посыпались переплетенные
в кожу книги, воздух искрился от их золотых обрезов и заглавий, и я поспешил
наверх, а там стояли два парня, и я выудил из них, что где-то возле Нового
Страшеци есть сарай, в котором среди соломы столько этих книг, что глаза
разбегаются. Тогда я пошел к военному библиотекарю, и мы с ним отправились в
Страшеци и там в поле отыскали не один, а целых три сарая с Королевской
Прусской библиотекой, и, налюбовавшись, мы договорились, что армейские
машины будут одна за другой всю неделю свозить эти книги в Прагу во флигель
Министерства иностранных дел, чтобы, когда все успокоится, библиотека опять
вернулась туда, откуда ее привезли, но кто-то проведал об этом надежном
укрытии, и Королевскую Прусскую библиотеку объявили военным трофеем, и
армейские машины вновь возили переплетенные в кожу книги с золотыми обрезами
и заглавиями на вокзал, и там их грузили на открытые платформы, и шел дождь,
лило целую неделю, и когда последняя машина привезла последние книги, поезд
поехал навстречу ливню, и с открытых платформ капала золотая вода, смешанная
с копотью и типографской краской, а я стоял, опершись о парапет, и ужасался
тому, чему был свидетелем; когда последний вагон исчез в дождливом дне,
дождь смешивался у меня на лице со слезами, и я ушел с вокзала и, увидев
полицейского в форме, скрестил руки и совершенно искренне попросил его
надеть на меня наручники, или побрякушки, как говорят в Либени, и
арестовать, потому что я совершил преступление: я, мол, сознаюсь в
преступлении против человечности. А когда он меня в конце концов задержал,
то в участке меня не только подняли на смех, но еще и пригрозили, что
посадят в тюрьму. А через несколько лет я уже начал привыкать, я грузил
целые библиотеки из замков и особняков, прекрасные переплетенные в кожу и
сафьян книги, я нагружал ими вагоны доверху, и когда таких вагонов
оказывалось тридцать, поезд увозил в ящиках эти книги в Швейцарию и Австрию,
килограмм прекрасных книг за одну торгсиновскую крону, и никто этому не
удивлялся, никто их не оплакивал, даже я не уронил ни слезинки, я просто
стоял, улыбался и глядел вслед последнему вагону поезда, который увозил
изумительные библиотеки в Швейцарию и Австрию, по одной торгсиновской кроне
за килограмм. Уже тогда я нашел в себе силы холодно взирать на это несчастье
и подавлять свое волнение, уже тогда начал понимать, как прекрасно зрелище
разорения и горя, я грузил и грузил вагоны, и все новые поезда отправлялись
на запад, одна торгсиновская крона за килограмм, и я все смотрел и смотрел
на красный фонарь на крюке последнего вагона, я стоял, опершись о столб,
подобно Леонардо да Винчи, который тоже так вот, опершись о столб, стоял и
смотрел, как французские солдаты, превратившие его конную статую в мишень,
кусочек за кусочком расстреливали коня и всадника, а Леонардо тогда стоял,
точно так же, как я, и наблюдал внимательно и с удовольствием за тем ужасом,
свидетелем которого он был, потому что Леонардо уже в то время знал, что
небеса вовсе не гуманны и мыслящий человек тоже не гуманен. Как раз тогда
мне сообщили, что моя мать при смерти; я прикатил домой на велосипеде и
побежал в погреб, потому что хотел пить; там я взял с земляного пола
холодную крынку с простоквашей и, держа обеими руками этот глиняный горшок,
жадно пил и пил из него -- и вдруг я вижу, что напротив моих глаз плывут по
поверхности простокваши еще два глаза, но жажда пересилила, и я продолжал
пить, так что два эти глаза появились в опасной близости от моих, точно огни
локомотива, въезжающего ночью в туннель, а потом эти глаза исчезли, и мой
рот заполнило что-то живое, и я извлек за лапку дергающуюся лягушку, вынес
ее в сад, а потом вернулся, чтобы спокойно, как Леонардо да Винчи, допить
простоквашу. Когда матушка умерла, я плакал где-то внутри себя, но не
проронил ни слезинки. Выйдя из крематория, я увидел, как дым из трубы
тянется к небу, это красиво возносилась на небеса моя матушка, и я, который
целых десять лет проработал в подвале пункта приема макулатуры, спустился и
в подвал крематория, представив себе, что я делаю то же самое с книгами, а
потом стал ждать, и, когда церемония кончилась, я увидел, что одновременно
сжигались четыре трупа и что моя матушка была в третьем отсеке; я стоял
неподвижно, глядел на человеческие останки и видел, как служащий собирал
кости, а потом перемалывал их на ручной мельнице, ручная мельница перемолола
и мою матушку, и лишь после этого он сложил все, что осталось от матушки, в
жестянку, а я просто стоял и смотрел -- точь-в-точь как вслед уходящему
поезду, который увозил в Швейцарию и Австрию чудесные библиотеки, килограмм
за одну торгсиновскую крону. У меня в голове вертелись обрывки стихов
Сендберга, мол, от людей остается в конце концов лишь щепотка фосфора,
которой хватило бы на спичечный коробок, и не больше железа, чем нужно,
чтобы сделать железный крюк, на котором мог бы повеситься взрослый человек.
Через месяц, получив в обмен на подпись урну с матушкиным прахом, я принес
ее дяде, и, когда я входил с урной в его сад, а потом в будку стрелочника,
дядя воскликнул: "Сестренка, вот как ты ко мне возвращаешься!" И я отдал ему
урну, и дядя, покачав ее на руке, заявил, что его сестры как-то мало, ведь
при жизни она весила семьдесят пять кило, а потом он сел и подсчитал,
взвесив урну, что матушки должно быть на полкило больше. Он поставил урну на
шкаф, и однажды летом, окучивая кольраби, дядя вспомнил о своей сестре, моей
матушке, которая очень любила кольраби, и вот он взял урну, вскрыл ее
консервным ножом и посыпал матушкиным прахом грядку кольраби, которые мы
потом съели. И вот когда я своим гидравлическим прессом давил прекрасные
книги, когда пресс, позвякивая на самом последнем этапе, крушил книги с
силой в двадцать атмосфер, я слышал хруст человеческих костей, как если бы я
на ручной мельнице измельчал черепа и кости истребляемых прессом классиков,
как если бы я прессовал изречение из талмуда: "Мы подобны маслинам; лишь
когда нас давят, мы отдаем лучшее, что есть в нас". И только потом я
протягиваю проволоку и с помощью гайковерта перевязываю раздавленный брикет,
чтобы нажать затем на красную кнопку возврата; спрессованные книги пытаются
порвать проволоку, но железные путы сильны, я так и вижу напрягшуюся грудь
бродячего борца, еще чуть-чуть воздуха в легкие -- и цепи лопнут, но брикет
в крепких проволочных объятиях, все в нем стихает, как в урне с прахом, и я
отвожу покорный брикет к остальным, выстраивая из них стены таким образом,
чтобы репродукции смотрели мне в глаза. На этой неделе я взялся за сотню
репродукций Рембрандта ван Рейна, сотню тех самых портретов старого
художника с лицом, точно грибная мякоть, изображений человека, который
благодаря искусству и пьянству подошел к самому порогу вечности и видит, как
поворачивается дверная ручка и кто-то неизвестный уже открывает ее -- с той
стороны. Мое лицо тоже начинает напоминать несвежее слоеное тесто, мое лицо
уже похоже на потрескавшуюся мокрую стену, я уже тоже начинаю вот так вот
придурковато улыбаться и взирать на мир с той стороны событий и дел
человеческих. Итак, каждый брикет украшает нынче портрет пожилого господина
Рембрандта ван Рейна, и я накладываю в лоток макулатуру, а потом -- открытые
книги, сегодня я впервые заметил, что уже даже не обращаю внимания на то,
что прессую мышек, целые мышиные гнезда; когда я бросаю в пресс слепых
мышат, их мать прыгает за ними, она не оставляет их и разделяет судьбу
макулатуры и книг классиков. Вы и представить себе не можете, сколько в этом
подвале мышей, может, двести, может, пятьсот, большинство этих зверюшек,
которые так хотят дружить, полуслепые, и всех их роднит со мной то, что они
пробавляются буквами, больше всего им пришлись по вкусу Гете и Шиллер,
переплетенные в сафьян. И мой подвал полнится неустанным хрустом и
морганием; в свободное же время эти мышки резвятся, как котята, они
забираются на край желоба и на ведущий вал как раз тогда, когда, повинуясь
зеленой кнопке, пресс роковым образом изменяет судьбу и макулатуры, и мышей,
и вот мышиный писк стихает и мыши в моем подвале внезапно становятся
серьезны, они поднимаются на задние лапки, точно служат, и прислушиваются,
что это там за звуки, но поскольку мышки лишаются памяти в тот самый момент,
когда настоящее миновало, они принимаются играть по-прежнему и по-прежнему с
хрустом жуют книжки, и чем книжки старше, тем больше нравится им эта старая
бумага -- как лежалый сыр, как выдержанное вино. Моя жизнь настолько тесно
связана с этими мышками, что даже когда по вечерам я поливаю всю груду
бумаги из шланга, поливаю тщательно, так что каждый день мышки мокнут, как
если бы весь подвал ненадолго окунулся в бассейн, так вот, несмотря на то
что я поливаю их и сбиваю с ног струей воды, у них все равно хорошее
настроение, они даже ждут этого душа, потому что после они могут целыми
часами вылизываться и отогреваться в своих бумажных убежищах. Иногда я не
могу уследить за мышками; погрузившись в размышления, я иду пить пиво, грежу
возле барной стойки, и когда в задумчивости я расстегиваю пальто, чтобы
расплатиться, на прилавок, прямо под пивные краны, выскакивает мышка, а
иногда из моих штанин выбегают целых две мышки, и официантки чуть не сходят
с ума, они вспрыгивают на стулья, зажимают уши и кричат в потолок, как
ненормальные. А я улыбаюсь и только машу озябшей ладонью и ухожу, раздумывая
о том, каким будет мой следующий брикет. И так тридцать пять лет я привожу в
состояние подавленности брикет за брикетом, вычеркиваю каждый год, и каждый
месяц, и каждый день месяца -- когда же мы выйдем на пенсию, мой пресс и я;
каждый вечер я несу домой в портфеле книги, и моя квартира на третьем этаже
в Голешовицах полна книг, одних только книг, подвала и сарая не хватает, моя
кухня занята, кладовка и уборная тоже, остались лишь тропки к окну и плите,
а в уборной ровно столько места, чтобы я мог сесть, над унитазом на высоте
полутора метров -- балки и доски, и на них до самого потолка громоздятся
книги, пять кубометров книг, мне достаточно один раз неловко усесться,
неловко подняться, чтобы я задел несущую балку и на мою голову обрушились
полтонны книг и раздавили меня со спущенными штанами. Но и сюда уже не
всунуть больше ни единой книжки, и потому в комнате над двумя приставленными
друг к другу кроватями мне укрепили балки и доски, и получился балдахин, на
котором до потолка высятся книги, две тонны книг снес я за эти тридцать пять
лет домой, и когда я засыпаю, две тонны книг, словно кошмар в двадцать
центнеров весом, гнетут мой сон, а иногда, когда я неловко повернусь или
вскрикну и дернусь во сне, я с ужасом слушаю, как книги двигаются; довольно
было бы лишь слегка нажать коленом, а то и просто издать звук, чтобы,
подобно лавине, на меня обрушился весь этот свод. Высыплется рог изобилия,
полный редких книг, и расплющит меня, как вошь... иногда я думаю, что книги
в заговоре против меня, ведь я каждый день прессую сотню ни в чем не
повинных мышей, вот книги над моей головой и готовят мне справедливое
возмездие, потому что за любое насилие воздается сторицей. Я лежу на спине,
распростертый под балдахином из километров текста, и, полупьяный, гоню прочь
мысли о кое-каких событиях, о некоторых весьма неприятных случаях. Иногда
мне вспоминается наш лесничий, как он поймал в вывернутый рукав на чердаке
своей сторожки куницу и вместо того чтобы по справедливости убить ее за то,
что она съела цыплят, взял гвоздь, вбил его зверьку в голову и отпустил, и
куница кричала и долго бегала по двору, пока наконец не умерла. В другой раз
-- как спустя год сын этого самого лесничего погиб от удара током, работая у
месилки; вчера же мне под моим балдахином ни с того ни с сего примерещился
охотник, который, заметив у нас свернувшегося клубком ежика, заострил кол и,
прикинув, что ружейный выстрел стоит денег, воткнул этот заостренный кол ежу
в живот, так он уничтожал каждого ежика -- до тех пор, пока не слег с раком
печени; он умирал медленно, за всех ежей, целых три месяца, свернувшись
клубком, с опухолью в животе и ужасом в мозгу, пока наконец не умер... Вот
какие мысли теперь страшат меня, когда я слышу, что книги надо мной строят
планы мести, они настолько нарушают мой душевный