Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
риезжала в отель перед самым обедом. И вот в последний,
точнее, в предпоследний день, на пятый день, когда у меня оставалось всего
пятьсот крон, я сижу рядом с прочими постояльцами и вижу, как подъезжает
Манчинка, красивая и загорелая, она едет по отрогу Золотого взгорья, я сижу
с фабрикантом Иной, и мы чокаемся в ознаменование того, что я потратил
четыре тысячи за пять дней, фабрикант Ина думал, что я тоже какой-нибудь
фабрикант, и вот я вижу, как Манчинка скрылась за соснами и карликовыми
елочками, а потом появилась и энергично подъехала к отелю, она по
обыкновению катила мимо постояльцев, и сегодня было так славно, так ярко
светило солнце, что были заняты все кресла, все шезлонги, и коридорным
пришлось принести из отеля несколько стульев, и моя Манчинка, как всегда,
ехала прогулочным шагом мимо ряда загорающих постояльцев, и воистину прав
был фабрикант Ина, сказавший, что Манчинку нынче так и хотелось расцеловать,
однако стоило Манчинке миновать первых солнцепоклонников, как я увидел, что
женщины смотрят ей вслед, а потом хихикают в кулак, и чем ближе она была ко
мне, тем отчетливее я видел, что женщины давятся от смеха, а мужчины
откидываются назад, прикрывают лицо газетой, притворяясь, будто потеряли
сознание или загорают с закрытыми глазами, и вот Манчинка подъезжает ко мне,
минует меня, и я замечаю, что на одной из ее лыж, прямо за ботинком, лежит
огромный кусок дерьма, величиной с пресс-папье, у Ярослава Врхлицкого есть
еще об этом чудесное стихотворение, и я вдруг понимаю, что это вторая глава
жизни моей Манчинки, которой суждено нести свой позор, но не познать славы.
И когда фабрикант Ина поглядел на то, что по нужде оставила Манчинка на
задней части своей лыжи где-то там за карликовыми елочками на отроге
Золотого взгорья, то фабрикант Ина упал в обморок, он и после обеда
оставался каким-то пришибленным, а Манчинка залилась румянцем по самые
волосы... Небеса не гуманны, и думающий человек тоже не может быть гуманным;
я прессую брикет за брикетом, в сердце каждого вкладываю раскрытую книгу с
прекраснейшим текстом, я работаю на прессе, а мысли мои заняты Манчинкой, с
которой мы в тот вечер потратили все деньги на шампанское, но даже коньяк не
помог бы удовлетворить наше страстное желание, чтобы Манчинка в тот миг,
когда она дефилировала с собственным дерьмом перед публикой, превратилась в
абстрактный образ и уехала от самой себя. Хотя из отеля "Реннер" на
следующее утро -- после того как остаток ночи я умолял ее простить меня за
то, что случилось, а она не простила -- Манчинка выехала гордая и
неприступная, дабы исполнились слова Лао-цзы: только человек, познавший свой
позор и сберегший свою славу, достоин уважения под этими небесами... Я
открыл "Каноническую книгу добродетелей", нашел страничку и, точно
священник, возложил раскрытую книжечку на жертвенный алтарь, в самое сердце
лотка, среди расстеленной грязной бумаги из пекарен и мешков из-под цемента.
Я нажал на зеленую кнопку, которая толкнула вперед эту макулатуру вперемежку
с цементной пылью, и смотрел, будто в отчаянной молитве сжимая руки и
сплетая пальцы, как жернова пресса смяли "Каноническую книгу добродетелей",
из-за которой по смутной ассоциации передо мной возникла картинка из жизни
красавицы моей юности Манчинки. Тем временем, словно глубинный подтекст, в
глубинах клоак и каналов шумели сточные воды в туннелях, где два крысиных
клана вели борьбу не на жизнь, а на смерть. Сегодня был замечательный день.
IV
Однажды утром мясники из "Мяса" мне привезли полный грузовик кровавой
бумаги и окровавленного картона, целые вороха бумаги, которую я терпеть не
мог, потому что от нее исходил сладковатый запах, а я вечно был весь в
крови, точно мясницкий фартук. Чтобы защитить себя, я вложил в первый брикет
раскрытого Эразма Роттердамского, "Похвалу Глупости", во второй с величайшим
почтением поместил "Дона Карлоса" Фридриха Шиллера, а в третьем брикете,
дабы и слово претворено было в кровавую плоть, развернул "Се человек"
Фридриха Ницше. И я неустанно трудился в рое и туче мясных мух, ужасных мух,
которых привезли с собой мясники с бойни, и облака этих мух кружились с
бешеным жужжанием и били меня в лицо подобно граду. А когда я пил четвертый
кувшин пива, близ моего пресса показался очаровательный юноша, и я сразу
догадался, что это не кто иной, как сам Иисус; рядом же вдруг вырос старец с
помятым лицом, и я тотчас понял, что это Лао-цзы. Так оба они стояли там, и
тысячи мясных и кобальтово-синих мух тысячами зигзагов носились как
сумасшедшие туда-сюда, и металлический звук их крыльев и тел звенел на
высоких тонах, они вышивали в воздухе подвала огромную живую картину из
непрерывно движущихся кривых и брызг -- точно так же, как, разливая краски,
составлял свои гигантские картины Джексон Споллок. Две эти фигуры вовсе меня
не удивляли, потому что у моих дедов и прадедов, когда они выпивали водки,
тоже были видения, им являлись сказочные существа, дед, бродя по свету,
встречал русалок и водяных, прадед верил в тех существ, что посещали его в
солодовнях пивоварни в Литовле, в таинственных карликов, и гномов, и фей, а
я, поскольку был ученым против своей воли, когда засыпал под сводами своей
кровати весом в двадцать центнеров, на досках у себя над головой видел
Шеллинга и Гегеля, родившихся в один и тот же год, а как-то раз к моей
постели приблизился сам Эразм Роттердамский на коне и спросил, как проехать
к морю. Так что я не удивился, когда нынче в мой подвал вошли двое, которых
я любил, и пока они вот так стояли один подле другого, я впервые уразумел,
как важно для того, чтобы понять их, знать их возраст. И пока мухи вились,
жужжа, в безумном танце, а я в своей мокрой от крови рабочей куртке
попеременно нажимал зеленую и красную кнопки, я видел, как Иисус непрестанно
идет в гору, меж тем как Лао-цзы уже стоит на вершине. Я видел пылкого
юношу, который жаждал изменить мир, в то время как старик беспомощно
оглядывался по сторонам и возвратом к истокам подбивал свою вечность. Я
видел, как Иисус молитвой создает действительность, устремленную к чуду,
тогда как Лао-цзы, следуя Великим Путем, испытует законы природы, чем
достигает мудрого неведения. И я грузил кровавые охапки красной мокрой
бумаги, лицо у меня было покрыто кровавыми каплями, и когда я нажимал
зеленую кнопку, жернов моего пресса давил вместе с этой жуткой бумагой и
мух, которые не могли оторваться от остатков мяса, мух, которые, ошалев от
мясного запаха, спаривались, а потом с тем большей страстью совершали свои
дерганые пируэты, творя вокруг набитого бумагой лотка густую сень безумия,
подобно тому, как в атоме мечутся нейтроны и протоны. Я пил из кувшина пиво
и не сводил глаз с молодого и пылкого Иисуса, вечно окруженного прекрасными
юношами и девушками, меж тем как Лао-цзы, совсем один, отыскивал достойное
себя место упокоения. И когда пресс смял кровавую бумагу, так что из нее
брызнули и потекли капли крови, в том числе и от раздавленных мух, я все еще
видел Иисуса, благообразного и вдохновенного, в то время как Лао-цзы в
глубокой меланхолии с безразличным пренебрежением опирался о край моего
лотка, Иисуса, который, исполненный веры, приказывал горам передвигаться,
тогда как Лао-цзы оплетал мой подвал сетью неощутимого разума; Иисус казался
мне оптимистической спиралью, а Лао-цзы -- безвыходной окружностью, Иисус --
полным конфликтов и драм, между тем как Лао-цзы - тихо размышляющим о
неразрешимости нравственных противоречий. И, повинуясь красной кнопке,
мокрый от крови жернов пресса возвращался назад, а я обеими руками все
бросал в освободившийся лоток окровавленные ящики, и коробки, и оберточную
бумагу, пропитанную кровью и мясными испарениями; я нашел еще в себе силы
открыть в книге Фридриха Ницше страницу о том, как они с Рихардом Вагнером
заключили "звездный союз", чтобы потом погрузить эту книгу в лоток, как
младенца в ванночку, а после я обеими руками принялся отгонять от себя рои
синих и зеленых мух, которые хлестали меня по лицу, точно ветки плакучих ив
в бурю.
А после того как я нажал зеленую кнопку, по подвальной лестнице мелкими
шажками сбежали две юбки, бирюзово-зеленая и атласно-красная юбки цыганок,
которые навещали меня всегда, подобно видению, внезапно, когда я их уже не
ждал, когда я думал, что они уже умерли, что их где-нибудь зарезали
мясницким ножом их любовники, две цыганки, сборщицы макулатуры, которую они
носили в огромных шалях на спине, в таких огромных узлах, в каких в старые
времена женщины носили траву из леса; эти две цыганки бродили, пошатываясь,
по оживленным улицам, заставляя прохожих отступать в ниши и подъезды, входя
же со своим бумажным грузом в нашу подворотню, они перегораживали почти весь
проход, а потом, согнувшись, поворачивались спиной к весам и падали навзничь
на груды бумаги, освобождались, развязав лямки, от своей тяжкой ноши и,
насквозь мокрые и потные, тащили свои узлы на весы; они утирали лоб и
смотрели на стрелку, которая показывала то тридцать, то сорок, а то и
пятьдесят килограммов коробок и оберточной бумаги из магазинов и
универмагов. А если им становилось невмоготу или они слишком уставали (хотя
вообще-то у этих цыганок было столько сил и энергии, что, когда они волочили
свои узлы, издалека казалось, будто на спине у них целый вагон либо по
крайней мере маленькая тележка), то, вконец измученные, они прибегали ко мне
вниз, скидывали свои огромные шали и бросались в изнеможении на груды сухой
бумаги, задирали чуть ли не до самого пупка юбки, извлекали невесть откуда
сигареты и спички и, лежа на спине, курили; они так затягивались, словно
тянули сквозь сигарету шоколад. Вот и сейчас я, весь в клубах мух, выкрикнул
им что-то, здороваясь; бирюзовая цыганка с поднятой до пояса юбкой легла на
спину, у нее были красивые голые ноги и красивый голый живот, и красивый
хохолок волос пониже живота взвихрялся, как язычок пламени; одну руку она
подложила под платок, перехватывавший на затылке черные жирные волосы,
другой же рукой подносила ко рту сигарету, глубоко затягиваясь, так
простодушно лежала бирюзовая цыганка, а атласно-красная лежала подобно
брошенному полотенцу, так выматывал ее этот непомерный бумажный груз. И я
указал локтем на портфель, я всегда покупал себе колбасу и хлеб, но после
выпитых кувшинов пива уносил этот завтрак домой, я не мог есть, так я дрожал
и трясся во время работы, и к тому же меня переполняло пиво. Цыганки
медленно выбрались из бумаги, словно два кресла-качалки, и с сигаретами в
зубах принялись в четыре руки копаться в портфеле, достали колбасу, поделили
ее поровну, а затем театральным жестом, аккуратно, каблуком, как если бы они
давили змеиные головы, затоптали окурки и уселись, для начала они съели
колбасу и только потом начали есть хлеб. Мне нравилось смотреть, как они
едят хлеб; они никогда не откусывали его, а ломали пальцами, при этом они
становились такими серьезными, они отправляли кусочки в рот, кивали головой,
касались одна другой плечами, напоминая двух лошадей, которые обречены
вместе тащить один воз до тех пор, пока их не отведут на бойню; когда я
встречал на улице этих двух цыганок, с пустыми шалями за спиной шагавших к
магазинным складам, они всегда шли в обнимку, курили и ступали,
пританцовывая в ритме польки. Им приходилось несладко, этим цыганкам:
макулатура кормила не только их с двумя детьми, но еще и их
покровителя-цыгана, что каждый вечер подбивал их счет, который все возрастал
по мере того, как цыганки таскали эти огромные узлы. Тот цыган был необычный
человек, он носил очки в золотой оправе и усики, а волосы расчесывал на
прямой пробор, и на плече у него всегда висел на ремешке фотоаппарат. Изо
дня в день он фотографировал цыганок, эти две добрые души всякий раз
старались выглядеть как можно лучше, цыган даже подправлял им лица и только
потом отступал назад, чтобы сделать снимок, но у него никогда не было с
собой пленки, поэтому цыганки так и не получили ни одного фото, тем не менее
они продолжали сниматься и ждали своих портретов, как христиане рая
небесного. Однажды я встретил своих цыганок в том месте, где Либеньский мост
перепрыгивает из Голешовиц на другой берег Влтавы, близ пивной "У Шойлеров",
где на перекрестке регулировал уличное движение цыган-полицейский. У него
были белые нарукавники и полосатый жезл, и он, пританцовывая в ритме польки,
поворачивался в сторону освободившейся полосы так красиво и с таким
достоинством, что я даже залюбовался тем, как гордо несет этот цыган свою
получасовую вахту, после которой его сменят. И вдруг в глаза мне блеснули
бирюзовый и атласно-красный цвета: на той стороне улицы, за ограждением, так
же, как и я сам, стояли две мои цыганки, не в силах отвести взгляд от этого
цыгана посреди перекрестка; их обступали цыганята и несколько пожилых цыган
и цыганок, они восхищались, закатывали глаза и прямо-таки сияли от восторга
при виде того, каких высот достиг их соплеменник. Когда же дежурство подошло
к концу и цыгана сменил другой полицейский, он, окруженный остальными
цыганами, стал принимать поздравления и знаки уважения, а две мои цыганки
упали на колени, я увидел, как опустились на землю бирюзовая и
атласно-красная юбки, цыганки чистили ими запыленные форменные ботинки, а
цыган улыбался и в конце концов, не сдержав радости, засмеялся и
торжественно расцеловался со всеми цыганами, в то время как бирюзово-зеленая
и атласно-красная юбки все начищали и начищали ему ботинки.
Наконец цыганки доели, собрали с юбок крошки и съели их тоже, бирюзовая
юбка улеглась на бумагу и оголилась до пояса. Простодушно подставив мне свой
живот, она серьезно спросила меня: "Ну что, папаша, поработаем?" Я показал
ей свои окровавленные руки и сделал жест, как будто опускаю шторы, и сказал:
"Нет, у меня болит колено." Цыганка пожала плечами, одернула бирюзовую юбку,
но все еще не сводила с меня немигающего взгляда -- так же, как и ее
атласно-красная подруга, которая уже сидела на лестнице. Потом они
поднялись, подкрепившиеся и посвежевшие, взялись за концы платков и побежали
вверх по лестнице; но прежде чем исчезнуть, они изогнулись так, что
напомнили мне складной метр, и, с головами между колен, низким альтом
прокричали, проржали слова прощания, после чего вознеслись в коридор, а
потом я услышал, как они промчались по двору своими неповторимыми
танцевальными па в ритме польки. Они шли за макулатурой туда, куда послал их
цыган, который -- с фотоаппаратом через плечо, причесанными усиками, прямым
пробором и в очках -- заранее застолбил для них место. А я трудился дальше;
я воткнул крюк, и с потолка к лотку пресса посыпались пропитанные кровью
коробки, и ящики, и обертки, и мокрая бумага, и теперь, когда открылось
отверстие посреди двора, я слышал все звуки и голоса, которые доносились до
меня, будто усиленные мегафоном; несколько сборщиков подошло к дыре, я
смотрел на них снизу, как на статуи на церковном портале -- так глубоко под
двором находился мой пресс, моя машина, напоминающая катафалк или же
надгробие Отца народа Карла IV. Внезапно там появился мой шеф, и вновь его
голос, низвергающийся на меня с высоты, был полон ненависти и злобы; он
грозил мне, ломая в гневе руки: "Гантя, что там опять делали эти гадалки,
эти две ведьмы?" Я, как всегда, перепугался, упал на одно колено и, держась
рукой за лоток, посмотрел вверх; я никогда не мог понять, почему мой шеф так
меня не любит, почему он всегда надевает для меня самую грозную из своих
личин, как если бы он к этому долго готовился, такую обиду выражало его
лицо, такую муку, виновником которой был я, что всякий раз, и теперь тоже, я
сознавал, какой отвратительный я человек, какой скверный работник и сколько
хлопот доставляю такому благородному начальнику...
Я встал с пола подобно тому, как встали в страхе воины, когда поднялась
крышка гроба, из которого затем вышел Христос, отряхнул колени и принялся
трудиться дальше, я уже не был так уверен в себе, как прежде, а мухи между
тем собрали воедино все свои силы и звуки; может, они бесновались потому,
что я отнял у них почти всю кровавую бумагу, а может, их раздражил сквозняк,
возникший из-за того, что я разворошил гору, вздымавшуюся вершиной до самого
двора. Они образовывали вокруг меня, моих рук и бумаги в лотке густой
кустарник, такой же густой, как заросли малины, как прутья ежевики, так что
когда я отгонял их, мне казалось, будто я сражаюсь с металлической
проволокой или длинными нитями пряжи. И я, весь в кровавом поту, трудился, и
все то время, пока в подвале находились цыганки, Иисус и Лао-цзы стояли у
лотка моего гидропресса, и вот теперь, когда я опять остался в одиночестве,
которое приковало меня к работе, и вереницы мух беспрестанно обтекали или
хлестали меня, Иисус казался мне чемпионом по теннису, который только что
выиграл Уимблдон, а Лао-цзы, убогий и жалкий, -- торговцем, который,
несмотря на богатые припасы, выглядит последним бедняком; я видел
окровавленную плоть всех знамений и символов Иисуса, тогда как одетый в
рубище Лао-цзы указывал на неотесанный ствол дерева; Иисус представлялся мне
плейбоем, в то время как Лао-цзы -- лишенным гормонов старым холостяком; я
видел, как Иисус повелительно поднимает руку и могучим ее мановением
сокрушает врагов, меж тем как Лао-цзы смиренно опускает руки, словно
перебитые крылья; Иисус мыслился мне романтиком, Лао-цзы же -- классицистом.
Иисус -- это прилив, а Лао-цзы -- отлив; Иисус весна, а Лао-цзы -- зима;
Иисус деятельная любовь к ближнему, а Лао-цзы -- вершина опустошенности;
Иисус -- progressus ad futurum, а Лао-цзы -- regressus ad originem. И я жал
поочередно зеленую и красную кнопки и наконец бросил последнюю охапку
отвратительной кровавой бумаги, которую привезли мне мясники, завалив ею
весь подвал -- и в то же время приведя ко мне за руку Иисуса и Лао-цзы. И
вот я уложил в последний брикет "Метафизику нравов" Иммануила Канта, и мухи
настолько ошалели, что почти все уселись на остатки кровавой бумаги и
принялись сосать высохшую и высыхающую кровь с такой жадностью, что даже не
заметили, как боковой жернов давит, прессует и растирает их в тонкую пленку
с мелкими каплями. Когда я перевязал и стянул проволокой этот спресованный
куб мерзости и повез его, чтобы присоединить к прочим пятнадцати, то вместе
с ним я вез и весь оставшийся рой спятивших мух; каждый брикет был усеян
мясными мухами, и в каждой капле, выжатой из брикета, светилась в чернеющей
красноте зеленая или металлически-синяя муха, как будто каждый такой брикет
был огромным говяжьим окороком, подвешенным жарким летним днем на крюке в
деревенской мясной лавке. А подняв глаза, я увидел, что Иисус и Лао-цзы ушли
вверх по побеленной известкой лестнице, точно так же, как бирюзовая и
атласно-красная юбки моих цыганок, а мой кувшин опустел. И я принялся
карабкаться по ступеням, какое-то время я передвигался на трех конечностях,
так сильно кружилась у меня голова от этого слишком шумного одиночества, и
только в переулке на свежем воздухе я выпрямился и твердой рукой взялся за
пустой кувшин. Воздух переливался, и я моргал глазами, будто бы кажды